– И куда?
– Курс – Великая Германия, район – Австрия! – усмехнулся обершарфюрер. – Идите отсыпайтесь, – сказал он, – этой ночью отдыха не будет, выступаем вечером, в семь ноль-ноль.
– А как же лагерь? – спросил Плорин.
Шарфюрер – красивый, стройный парень, с каштановыми волосами, – сняв фуражку, тщательно причесался и правой рукой подкрутил спадавший на лоб локон.
– Лагерь? – сказал он со вздохом. – Нет больше лагеря, то есть к вечеру его не будет, никого не осталось.
– Никого? – переспросил Плорин; он сел и рукавом стал медленно обтирать свой отсыревший за ночь автомат.
– Никого! – повторил обершарфюрер и, ухмыльнувшись, пожал плечами. – Говорят вам – никого! Поняли?
– Вывезли людей? – спросил Шредер, уже стоя в дверях.
– Черт бы вас побрал! – рассердился шарфюрер. – Перестанете вы мне морочить голову? Я говорю – «никого не осталось», а не «вывезли», хор только вывезут, – он опять ухмыльнулся. – Старик наш совсем рехнулся со своим хором. Вот увидите – он опять потащит его за собой.
– Да ну? Вот как? – в один голос воскликнули шоферы. Шредер добавил:
– Старик и правда помешался на пении. И все трое расхохотались.
– Мы пошли, – сказал Плорин, – а зеленую колымагу я оставлю у ворот, сил моих больше нет!
– Можешь оставить, – сказал обершарфюрер, – Вилли ее откатит.
– Ну, мы пошли…
Обершарфюрер кивнул и, подойдя к окну, посмотрел на зеленый автофургон, который стоял на лагерной аллее, рядом с головной машиной готовой к выезду автоколонны. В лагере по-прежнему была полнейшая тишина.
Фургон открыли только час спустя, когда пришел оберштурмфюрер Фильскайт. Оберштурмфюрер был среднего роста брюнет, его бледное интеллигентное лицо дышало целомудрием. Он был строг к себе и другим и не терпел ни малейшей расхлябанности. Он неукоснительно выполнял приказы. Кивнув в ответ на приветствие часового, Фильскайт бросил взгляд на фургон и вошел в караульное помещение. Обершарфюрер четко отрапортовал.
– Сколько их? – спросил Фильскайт.
– Шестьдесят семь, господин оберштурмфюрер.
– Отлично! Через час приведите их на пробу голосов, – сказал Фильскайт. Небрежно кивнув, он вышел из караульного помещения и направился на лагерный плац.
Территория лагеря представляла собою квадрат, образованный шестнадцатью бараками – по четыре с каждой стороны. Бараки стояли впритык друг к другу, но на южной стороне был оставлен неширокий проход к воротам. По углам квадрата высились сторожевые башни. В центре расположились кухни и клозеты; за восточной башней находилась баня, а за баней – крематорий.
В лагере была полнейшая тишина, только один из часовых, тот, что стоял на северо-восточной башне, тихонько напевал, больше никто не нарушал тишину. Из кухонного барака поднимался легкий синий дымок, а из крематория тяжелыми клубами валил черный дым, который, к счастью, ветром относило к югу; уже продолжительное время труба крематория выталкивала густые облака жирной копоти. Фильскайт окинул взглядом лагерь, удовлетворенно кивнул и направился в свой кабинет, расположенный возле кухни. Он бросил на стол фуражку и самодовольно качнул головой – все было в порядке. При этой мысли можно бы и улыбнуться, но Фильскайт никогда не улыбался. Он находил, что жизнь слишком серьезна, еще серьезней он относился к службе, но самым серьезным считал искусство.
Оберштурмфюрер Фильскайт любил искусство, прежде всего музыку. Он был среднего роста, брюнет, и некоторые находили его бледное интеллигентное лицо красивым, но квадратный, чересчур большой подбородок отягощал тонкие черты и придавал всему лицу выражение совершенно неожиданной и пугающей жестокости.
Фильскайт когда-то учился в консерватории, но он слишком любил музыку, чтобы смотреть на нее трезво, как на профессию. Он поступил на службу в банк, но остался страстным любителем музыки. Его коньком было хоровое пение. Человек он был усердный, честолюбивый, очень надежный, служа в банке, он скоро обнаружил все эти свойства и был назначен начальником отделения. Но подлинной его страстью оставалась музыка, хоровое пение, и всему он предпочитал мужской хор.
В далеком прошлом он некоторое время руководил мужским хором в певческом ферейне «Конкордия». Ему тогда только что исполнилось двадцать восемь лет – это было пятнадцать лет назад – и хотя он был дилетант, его избрали руководителем хора. Да и вряд ли нашелся бы профессиональный музыкант, который более горячо и с большей добросовестностью относился бы к задачам ферейна. Надо было видеть его бледное, слегка вздрагивающее лицо и тонкие руки, когда он дирижировал хором. Хористы боялись Фильскайта, уж очень он был дотошный – ни одна фальшивая нота не ускользала от него, он неистовствовал, если кому-нибудь случалось дать петуха. Настал час, когда Фильскайт со своей строгостью и неутомимым усердием опротивел почтенным собратьям по ферейну «Конкордия», и они выбрали другого руководителем хора.
В ту пору Фильскайт руководил одновременно и церковным хором в своем приходе, хотя и недолюбливал литургии. Но тогда он не упускал ни малейшей возможности получить хор в свое распоряжение. Приходского священника в народе прозвали «святым», это был кроткий, глуповатый человек, который при случае мог напустить на себя строгий вид. Старенький, седой как лунь, он ничего не понимал в музыке, но неизменно присутствовал на репетициях хора и иногда улыбался про себя. Фильскайт ненавидел его улыбку, в ней была любовь, всепрощающая, мучительная любовь. Лицо священника иногда становилось строгим, и Фильскайт чувствовал, как отвращение к литургии растет в нем вместе с ненавистью к улыбке старика. Улыбка «святого», казалось, говорила: «К чему все это? Зачем? Но все равно, я и тебя люблю». Фильскайт не хотел, чтобы его любили, и проникался все большей ненавистью к церковному пению и к улыбке священника, когда же «Конкордия» отказалась от его услуг, он покинул и церковный хор. Он часто вспоминал об этой улыбке, об этой призрачной суровости, об этом «еврейском», как он его называл, всепрощении; о взгляде старика священника – трезвом, как ему казалось, и в то же время полном любви к ближнему, – и лютая мука и