Если же кто-нибудь останется недоволен тем, что в повести нет второго, третьего и четвертого планов, я могу предложить ему взамен разные исторические пласты: пыль веков, которую каждый получает совершенно задаром, и хлам истории, который стоит и того меньше. Разрешаю также удлинить на картинке мои ноги или же сунуть мне в руку археологическую лопатку, тогда я сумею извлечь на свет божий что- нибудь забавное: например, браслетку Агриппины, которую сия матрона, напившись, потеряла в драке с пьяными матросами римско-рейнского флота как раз в том месте, где стоял (и вновь стоит) мой отчий дом, а не то башмак святой Урсулы или даже пуговицу от пальто генерала де Голля, вырванную с мясом восторженной толпой, а потом проникшую сквозь каналы новейшего происхождения в более интересные исторические пласты. Лично я уже раскопал кое-что стоящее: к примеру, рукоятку меча Германика – он обронил ее в ту минуту, когда с излишней горячностью, пожалуй даже нервно (чтобы не сказать – истерично), схватился за ножны, дабы показать ропщущей толпе римско-германских мятежников меч, который так часто вел их к победам; и еще отлично сохранившуюся белокурую истинно германскую прядь волос – без малейшего труда я установил, что в свое время она украшала голову Тумелика; кое-какие вещицы я вообще не называю, чтобы не возбуждать у туристов зависти и охотничье-археологических инстинктов.
Но больше
На вопрос о моей национальности я без обиняков отвечаю: иудей-германец-христианин. Промежуточное звено этой триады можно без ущерба заменить названием какой-либо из многочисленных народностей, населяющих Кёльн, чистой или смешанной, например чистокровный самоед, или помесь шведа с самоедом, или гибрид словака с итальянцем; но от первого и от последнего звеньев триады – «иудей-христианин», которые, так сказать, скрепляют мою помесь, я отказаться не могу, поскольку человек, который не соответствует ни одной из трех перечисленных здесь категорий или соответствует только одной (например помесь славянина с германцем), «годен к службе» и должен тотчас явиться с повесткой на призывной пункт. Условия явки известны: быть чисто вымытым и готовым в любую минуту раздеться донага.
II
Итак, мы покончили с внутренним содержанием моей персоны и можем немедля перейти к внешним данным: рост 1 м 78 см, масть – темно-русая. Вес – в пределах нормы. Особые приметы – легкая хромота (как результат ранения тазобедренного сустава).
22 сентября 1938 года, примерно без четверти пять пополудни, когда я садился в седьмой номер трамвая у Кёльнского главного вокзала, на мне была белая рубашка и серо-зеленые штаны; увидев их, каждый посвященный сразу понял бы (тогда), что это солдатские штаны. Человек, находившийся на некотором расстоянии и, следственно, не ощущавший запаха, который от меня исходил, счел бы, что я имею «вполне приличный» вид. Но люди, знавшие меня, были бы поражены, ибо всем, кто меня знал, известно, что от моего прапрадедушки со стороны отца, родом из Ньимвегена, я унаследовал мизофобию – манию мытья рук; таким образом, я сообщаю еще одну мою особенность, которая могла бы завести нас очень далеко, – так вот, всех знавших меня, наверное, очень удивили бы и даже умилили мои руки с трауром под ногтями. Что касается грязных ногтей, то у меня есть на это исчерпывающее объяснение: в том идейно- казарменном сообществе, чью форму я, собственно, должен был бы носить (как только поезд отошел, я сбросил в туалете и упрятал в чемодан все ее составные части, за исключением штанов, которые не снял из соображений благопристойности, и башмаков, которые оставил из соображений целесообразности), – в этом казарменном сообществе я в совершенстве усвоил одно правило: быстро чистить ногти вилкой перед тем, как их проверяет начальство, то есть за обедом. Но тот день я почти целиком провел в поезде (денег на вагон-ресторан не было, а следственно, не было и вилки для чистки ногтей) и поэтому, несмотря на сравнительно поздний час, разгуливал по дорогам истории с грязными ногтями. Еще и сейчас, четверть века спустя, сидя за праздничным или за обычным столом, я с трудом удерживаюсь от того, чтобы быстренько не почистить себе ногти вилкой; кельнеры нередко мечут на меня грозные взгляды, принимая меня за голодранца, а бывает, смотрят с уважением, принимая за скоба. Сообщая читателям об этой моей привычке, я хочу указать на то, какой неизгладимый след оставляет в человеке военная муштра. Если ваши дети садятся за стол с грязными ногтями, незамедлительно посылайте их на освидетельствование, а затем сразу в казарму. Довожу до сведения читателя, которого, быть может, затошнит или у которого, упаси бог, возникнут какие-либо сомнения гигиенического характера, что мы в нашем казарменном сообществе не только вытирали затем вилки о штаны, но и споласкивали их в горячем супе. Время от времени, когда я остаюсь один – что случается не так уж часто, – то есть когда меня не опекает и не контролирует теща или внучка и когда я закусываю не в обществе деловых людей, а сам по себе, на открытой веранде рейхардовского кафе, я машинально хватаю вилку и чищу ногти. На днях один турист-итальянец за соседним столиком спросил меня: не является ли это исконно немецким обычаем, на что я без колебаний ответил: да. Более того, я указал ему на Тацита и на термин, известный еще со времен итальянского Возрождения: «forcalismo teutonico» [2]. Турист тотчас же, разумеется, записал это, переврав, в свой путевой блокнот и шепотом переспросил: «Formalismo tautonico?» Я оставил его в этом приятном заблуждении, ведь слова «Formalismo tautonico» – «формальная тавтология» звучали очень красиво, почти как «тевтонский формализм».
Итак, если не считать грязных ногтей, вид у меня был вполне пристойный. Даже башмаки надраены до блеска. Правда, не моей рукой (я до сих пор упорно уклоняюсь от этого дела), а рукой моего однополчанина, который не знал, как отблагодарить меня за оказанные ему услуги. Из чувства такта он не решался предложить мне ни деньги, ни табак, ни прочие материальные блага; мой товарищ был неграмотный, и я писал за него пылкие письма двум девицам в Кёльне, которые обитали хоть и недалеко от моего отчего дома (всего за два или за семь кварталов), но вращались в совершенно незнакомой мне среде (как раз в той, с которой связывали Агриппину, в той, где Ницше так не повезло, а позднему Шелеру так повезло). Мой