Прежде чем я успел сунуть хлеб в рот, поезд остановился и мы вышли.
Большое аккуратное свекольное поле; несколько часовых-бельгийцев с фламандскими львами на околышах и на петлицах бежали вдоль поезда и кричали:
– Выходить!… Всем выходить!…
Сопляк не отходил от меня ни на шаг, он протер свои очки и прочитал название станции:
– Вееце… Тебе что-нибудь приходит на ум?
– Конечно, – сказал я. – Вееце расположен северней Кевелара и восточнее Ксантена.
– Ах, – воскликнул он, – Кевелар – Генрих Гейне.
– Ксантен – Зигфрид, если ты это забыл.
«Тетя Элен, – думал я, – Вееце. Почему мы не доехали до Кельна?» От Вееце ничего не осталось, кроме нескольких кирпичных развалин, красневших между деревьями. Тетя Элен держала в Вееце лавку, большую деревенскую лавку, и каждое утро она совала нам несколько монеток, чтобы мы покатались на лодках по Ниерсу или отправились бы на велосипедах в Кевелар. По воскресеньям – проповеди в церкви: предавались анафеме контрабандисты и прелюбодеи.
– Ну, чего топчетесь на месте? – закричал часовой-бельгиец. – Пошли! Пошли! Ты что, домой не хочешь?
Я вошел в лагерь. Сперва английский офицер вручил каждому из нас по двадцать марок, в получении которых надо было расписаться. Потом – очередь к врачу. Врач был немец – молодой насмешливый парень; он подождал, пока в кабинете собралось человек двенадцать – пятнадцать, и объявил:
– Если кто из вас настолько болен, что не хочет сегодня – понимаете, сегодня же – отправиться домой, пусть поднимет руку.
И, конечно, нашлось несколько человек, которые рассмеялись этой немыслимо смешной шутке. Затем мы по очереди подходили к его столу, где он каждому шлепал печать на свидетельство об освобождении, и выходили в другую дверь. Я задержался на несколько секунд у открытой двери и услышал, как врач говорил следующей группе:
– Если кто из вас настолько болен, что…
Я вышел, и уже в конце коридора до меня донеслись раскаты смеха, а я направился к следующей инстанции. Это был английский фельдфебель, который стоял у наспех вырытого отхожего места без крыши.
– Предъявляйте свои солдатские книжки и вообще все бумаги, – скомандовал фельдфебель.
Он произнес это по-немецки, и когда они вытаскивали из карманов документы, он, махнув рукой в сторону отхожего места, приказывал кидать все в дыру, добавляя всякий раз тоже по-немецки:
– Не стесняйтесь, наслаждайтесь!
И большинство смеялось и этой шутке. Я вообще установил, что у немцев вдруг пробудился вкус к шуткам, но только если шутили иностранцы: даже Эгелехт смеялся в лагере, когда американский капитан, указав на проволочное заграждение, сказал:
– Boys[5], не воспринимайте это трагически – наконец-то вы свободны.
У меня английский фельдфебель тоже спросил документы, но я смог предъявить только свидетельство об освобождении, потому что свою солдатскую книжку загнал за две сигареты еще в лагере одному американцу; я сказал:
– Никаких других бумаг у меня нет.
И это его так же разозлило, как в свое время американского фельдфебеля, когда на вопрос: «Гитлер-югенд? СА? Член партии?» – я ответил: «No»[6]. Американец на меня наорал, назначил наряд вне очереди, выкрикивал мне вслед ругательства и обвинил мою бабушку в каком-то сексуальном извращении, природу которого мне так и не удалось выяснить из-за недостаточного знания американского сленга. Они стервенеют, если кто-нибудь не подходит под заготовленную ими мерку. Английский фельдфебель побагровел от бешенства, вскочил и принялся меня обыскивать; долго искать ему не пришлось – он тут же наткнулся на мой дневник, толстую самодельную тетрадку: листы, вырезанные из бумажных пакетов, были прошиты проволокой – я записывал туда все, что случилось со мной с середины апреля до конца сентября, начиная с того дня, как был взят в плен американским сержантом Стивенсоном, вплоть до последней записи, которую я сделал уже в поезде, когда мы проехали мрачный Антверпен, где я прочел на одной стене надпись: «Vive le roi!» [7]. Больше ста страниц грубой оберточной бумаги, плотно исписанных… Взбешенный фельдфебель схватил мой дневник, швырнул его в дыру отхожего места и буркнул зло: «Didn't I ask you for papers?!» [8]. Потом он разрешил мне идти.
Мы толпились у лагерных ворот и ждали бельгийских грузовиков, которые, как стало известно, должны были доставить нас в Бонн… Бонн? Почему именно в Бонн? Кто-то рассказал, будто въезд в Кельн закрыт, потому что город завален непогребенными трупами, другой утверждал, что нас заставят в течение тридцати, а то и сорока лет разбирать руины «и нам даже тачек не дадут, так что мусор и битый кирпич придется таскать на себе, в корзинках». К счастью, возле меня не стоял ни один из тех, с кем я вместе спал в палатке или ехал в вагоне. Болтовня незнакомых людей была мне не так отвратительна, как разглагольствования знакомых. Кто-то впереди меня сказал:
– А у еврея он хлеб взял.
А другой ему в ответ:
– Вот такие типы и будут теперь задавать тон. Сзади кто-то толкнул меня и спросил:
– Махнем сто грамм хлеба на сигарету?
И тут же перед моим лицом появилась рука с куском хлеба, и я сразу узнал один из тех кубиков, которые нарезал Эгелехт в вагоне. Я покачал головой. Рядом раздался чей-то голос:
– Бельгийцы торгуют сигаретами по десять марок за штуку.