– Лешой, так лешой и есть!
Она заругалась еще шибче, однако ругайся не ругайся, а ведра не было, лишь далеко внизу хрустально звенели капли падающей с веревки воды.
– Ты это чего, Дарья? – спросил выглянувший из задних ворот старичонко Куров. – Приснилось, что ли, чего неладно?
– Ой, отстань, дедко, к водяному! – Она поглядела в колодец еще. – Экое ведро ухайдакала.
– Дак ты делаешь-то все неладно, вот и выходит у тебя не по Библии.
– Это чего не по библии? – удивилась баба.
– А вот так, не по Библии.
– А чего, дедушко?
– А вот чего. Я тебе сколько раз говаривал, пошто воду ведром черпаешь. На самовар вода-то?
– На самовар.
– Дак вот взяла бы прямо самовар да им и доставала. На кой бес тебе ведро тратить, ежели прямо самоваром зачерпнуть можно. И канители меньше.
– Ой, к лешему, к водяному!
Баба постояла немного в раздумчивости. Взяла второе ведро, не зная, доставать воду оставшимся ведром или не доставать. Решила не связываться и удрученно пошла домой.
«Ой ты, сухорукая, – подумал Куров, поливая ковшом рассаду, – не тебе бы, сухорукой, ходить по воду; ежели замуж выйдешь, дак одно от тебя мужику раззореньё».
Дашка, словно почуяв дедковы рассуждения, остановилась:
– Ты, дедушко, не знаешь, кошка-то жива у Африкановича?
– Кошка-то? Насчет кошки не знаю, а кот живехонек. Вон по мышей пошел. По капусте.
– К лешему! Я ему всурьез, а он только бухтины гнуть. Только и знаешь языком плести!
– Да я что, я пожалуйста. Есть у Африкановича кошка, только веревку-то надо бы подольше.
– Дак ты бы подоставал ведра-ти? – оживилась баба. – Третьего дня твоя невестка тоже ведро опустила.
Эта новость для Курова оказалась решающей. «Вот косоротая наша-то, – подумал он. – Тоже опустила ведро, а не говорит, молчит». Он дал согласие сходить за кошкой и подоставать ведра, а Дашка Путанка успокоилась и пошла щепать лучину, чтобы затопить печь.
От избы, в одной рубахе, в полосатых магазинных штанах, босиком шел Иван Африканович. В одной руке коса и оселок, в другой – сапоги. Вынул изо рта цигарку, положил ее на бревно и начал старательно обуваться. Когда обулся, то встал, потоптался для верности: не трет, не жмет ли где. Сел, оглядел улицу.
В солнечной, будто пыльной мгле по деревне ехал на кобыле бригадир. Иван Африканович подождал, пока он слезал на лужок и привязывал к огороду кобылу.
– Ивану Африкановичу, – сказал бригадир, подавая руку, и тоже сел на бревна. – Как думаешь, не будет дожжа-то?
– Нет, не похоже на дож. Касатки, вишь, под самое небо ударились.
Бригадир спросил про Катерину, не пришла ли; Иван Африканович только скорбно махнул рукой:
– Лучше не говори...
Затянулись, откашлялись и сплюнули оба, и кобыла обернулась на эти звуки.
– Сходил бы, Иван Африканович, за Мишкой, пусть трактор заводит, – сказал бригадир.
Он придушил окурок и подошел к пожарной колотушке. Колотушка – старый плужный отвал, висевший тут же у бревен, – радостно загудел от ударов железкой, словно ждал этого всю ночь.
Тут же, успевший под утро остыть, стоял и Мишкин ДТ-54. Со стекла дверки, с внутренней стороны, глядела на деревню обнаженная женщина из «Союза земли и воды». Бронзовое туловище атлета, что в нижней части картины, наполовину закрыто темным пятном, Рубенс был безнадежно испорчен соляркой.
Иван Африканович направился за Мишкой. Из разных ворот завыходили работальницы в ситцевых летних кофтах. Звонкие с утра и еще не загорелые бабы на ходу дожевывали что-то, одна по одной подходили к бревнам:
– Ой, милые, а ведь грабли-то и забыла!
– Здорово, Ивановна!
– День-то, день-то, краснехонек!
– Косить-то куда нонь, бабицы, за реку?
– Тпруко-тпруко-тпруко, тпруконюшки!
Одновременно выгоняли коров. Бабы усаживались на бревнах около бригадира. Вскоре подошел Иван Африканович и доложил, что Мишка только лягается и вставать не встает:
– Я его и за пятку подергал, и за ухо. Вставай, грю, бабы собрались, тебя ждут с трактором.
– Прогулял ночь, теперь его пушками не разбудишь.
– Знамо, прогулял.
– Всю-то ноченьку, всю-то ноченьку с Надежкой на бревнах высидел, сама видела, сколько раз пробужалась.
– Да вон и окурки евонные накиданы.
– Дело молодое, в такие годы и порадоваться.
– И не говори. Иду это я...
Бригадир двинулся будить Мишку сам.
Солнышко поднялось еще выше, далеко в синем просторе выплыло первое кудлатое облако – предвестник ясного дня. Бабы, еще посудачив, во главе с Иваном Африкановичем пошли в поле, а через полчаса испуганно, как спросонья, треснул пускач, потом сказался солидным чихом большой двигатель, трактор взревел, заглох, но вскоре заработал опять, уже ровно и сильно.
Видимо, не проспавшись, Мишка слишком резко включил сцепление.
Бревна Ивана Африкановича опустели на время. В деревне опять стало тихо.
День долго на мог догореть, все вздыхал и ширился в поле и над деревней. Солнце дробилось в реке на ветряной голубой зыби, трава за день заметно выросла, и везде слышалось зеленое движение, словно сама весна в последний раз мела по земле зеленым подолом.
К вечеру старинные окорённые бревна нагрелись, солнце выдавило из сучков последние слезинки многолетней смолы. После баб, что ушли на силос, прибежали сюда ребятишки. Пооколачивались, поиграли в прятки и подались к реке. После них пришла на бревна бабка Евстолья со внуком. Она долго и мудро глядела на синее небо, на зеленое поле, покачивала ребеночка и напевала:
Не допела, зевнула: «Ох-хо-хонюшки!»
– Здорово, бабка! – вдруг услыхала она наигранно панибратский голос.
– Поди-тко, здравствуй.
– Бригадира не видела?
– Я, батюшко, за бригадиром не бегаю. Не приставлена.
– Как – не приставлена?
– А так.
– Я, бабка, из газеты, – сбавил тон пришелец, усаживаясь на бревнах.
– Писатель?
– Ну, вроде этого. – Мужчина закуривал. – Как силосование двигается?
– Про силосованьё не знаю. Только у меня вот зимой был тоже газетник, дак тот был пообходительнее, не то что ты. И про здоровье спросил, и про все, до чего не хитрой. Он и Катерину-то в больницу устроил. А силосованьё что, батюшко, силосованьё, я старуха, не знаю ничего. Ушли вроде бы на стожья косить.
Корреспондент не стыдясь начал записывать бабкины слова в книжку.
– Сколько человек?
– Да все. Ты, батюшко, обери поминальник-то, обери от греха.