грядок, Павлуня понял, что на улице хоть и солнышко, но ветрено. Скворешник раскачивался на ветру. Скворцы занимались своим обычным делом. Павлуня повернулся на другой бок и, подперев подбородок ладонью, высматривал своего скворца. Скворчиха сидела, наверно, в скворешнике, а хозяин куда-то улетел. «Куда он мог улететь? Может, ко скотному двору?» Только так подумал Павлуня, как вдруг почувствовал, что весь похолодел: от сильного ветра скворешник качнулся, жердь выгнулась и вместе со скворешником повалилась к земле.

– Мама! – закричал Павлуня и заметался по кровати. Павлуня не помнил, как он очутился на полу. Еле переставляя ноги, он начал искать что-нибудь обуть. Как назло, ничего не было. Наконец, он отыскал за печкой старые отцовские катанки, надел их, надел материн казачок, а шапка еще с осени висела на гвоздике около часов.

Ковыляя и размазывая рукавом слезы, выбрался за порог и еле открыл ворота в огород. Его охватило холодным весенним ветром, голова опять закружилась. Шлепая по воде прямо в катанках, Павлуня наконец обогнул хлев. Катанки промокли, ноги не слушались. Тут Павлуня увидел скворешник. Лежал он на грядках окошечком вниз, черемуховая ветка, прибитая к нему, сломалась, а Гурихин кот подкрадывался к скворешнику из-за хлева.

– Уходи, дурак! – вне себя закричал коту Павлуня, потом заплакал, схватил с грядки камень и бросил в кота. Камень не долетел до кота, но кот равнодушно понюхал воздух своей усатой мордой и не спеша пошел обратно. Скворцов не было поблизости, и Павлуня, вздрагивая плечами и ничего не видя, подковылял поближе. Он чувствовал, что случилась беда, что все кончено. Дрожа от горя и холода, мальчик просунул тоненькую исхудалую руку в дырку скворешника. Там никого не было: на мокрых пальцах он увидел осколки небесной, в пятнышках, тонкой скорлупы скворчиных яичек...

Больше Павлуня ничего не помнил, небо с облаками опрокинулось куда-то и поплыло, что-то непоправимое и страшное навалилось на Павлуню, и перед глазами его все синела небесная прозрачность крохотных скворчиных яичек...

Очнулся Павлуня на руках у отца. Мальчик увидел загорелую отцовскую шею и заплакал еще сильнее.

– Ну, что же ты, брат, ну, Павлуня, – говорил отец, – она еще накладет яичек, не плачь. А скворешник мы опять поставим, сделаем крепче.

Отец нес Павлуню по грядкам. Павлуня слушал его, но успокоиться не мог никак, и плечи его вздрагивали.

– ...Понимаешь, был бы я дома, я бы закрепил жердь, а тут, видишь, сеять надо, пахать... Ну, не плачь, не плачь, Павлуня, ты, брат, сам знаешь... Вот она опять прилетит и накладет новых яичек... а мы с тобой, как только сев пройдет да потеплее будет, к областному врачу поедем... Ну перестань, брат...

Павлуня прижался мокрым лицом к щетинистой отцовской щеке.

– Папка, – глотая слезы, сказал он, – а она опять накладет яичек?

– Ну, конечно, новых накладет. Вот я сейчас тебя уложу и опять поставлю скворешник. Скворцы, они такие, обязательно новых яичек накладут. А летом обязательно мы к врачу поедем и ботинки тебе новые купим.

Павлуню уложили на печь, у него был жар. Отец вновь поставил скворешник. Но скворешник стоял одиноко, скворцы не прилетали. Они улетели куда-то очень далеко, может, за реку, и, наверное, прилетят только завтра.

КОНИ

Волосатиха дышала то береговым теплом, то холодом своего плеса, и в этом дыхании глохли и без того редкие ночные звуки. Бряканье молочных фляг на проезжей телеге, ленивая воркотня давно отнерестившейся лягушки, рыбий всплеск – все это было с вечера, позади, а сухой звон кузнечиков делал тишину еще осязаемей.

«Надо будет хоть на Мальку колоколец навязать, – подумалось Лабуте, – все повеселее будет».

Он вышел на сухой, обсыпанный сосновыми шишками бугор, выбрал место над самой Волосатихой, наломал валежнику и развел костер.

Кони паслись в паровом поле и не так далеко. Лабутя почувствовал это особым своим чутьем и спокойно курил, экономно подлаживая горящие сучья. Слева виднелось белое колено дымящейся Волосатихи. Справа угадывалась песчаная дорога. По слухам, как раз в этом месте часто «блазнило и пугало»: давно когда-то схоронили тут спившегося коновала. Говорили, что коновал был нездешний, что ночью, в летнюю пору, он вставал из земли и до рассвета жадно пил из реки воду, не мог напиться, и будто бы всю ночь в его сухом от жажды горле булькала речная вода.

Лабутя подкинул на огонь и огляделся. Костер полыхал и стрелял угольками, пламя то раздвигало сумрак, то сжималось. На концах прутьев шипела влага. Лабутя поглядел на часы – правление в прошлый сезон премировало его карманными часами. Времени было далеко за полночь.

– Что-то Серега сегодня долго загулялся, – вслух подумал пастух, но тут же услышал недальний свист.

«Серега, где твоя дорога», как его называли, был шофер, возил председателя и каждый вечер ходил к учительнице. От нее шел он и сейчас, палкой сбивая придорожные лютики.

– Лабутя! – издалека еще окликнул Серега.

– Приворачивай, парень, покури! – радостно отозвался пастух. – Что-то ты, парень, задлялся, я уж думаю – уехал куда.

Прикуривая от костра, Серега сел на корточки, вытянул губы, на шее заходило адамово яблоко.

– Не видал, председатель не проходил? – спросил парень.

– Нет, не видал. А ты пожевать не хошь? У меня вон рыбник свежий, сегодняшний. – Лабутя снял корзинку с куста.

Серега съел полпирога и ушел домой, а Лабутя долго восхищенно глядел ему в спину и радовался, что Серега поел у него и закурил. «Хорош парень, – думал он, улыбаясь, – второй сезон к учительнице ходит, и одежа хорошая».

У Лабути была одна давняя сладкая задумка. Он с волнением ждал тот день, когда Серега будет жениться на миловидной учительнице и как он, Лабутя, запряжет Гуску – вороную игровую кобылку – и прокатит молодых к сельсовету, на виду у всех, как завяжет хвост Гуске узлом и прокатит, и колокольцы будут звенеть на морозе...

* * *

Мало кто помнит, когда и как прижился в колхозе Лабутя. Еще во время войны он часто ночевал в здешних местах. Зимой, за кусок хлебушка подшивал валенки, летом пас коров, и все понемногу привыкли к нему, считали за своего. Году в сорок пятом колхоз отдал ему домишко умершей бездетной старухи. Лабутя поселился в этой хоромине и утвердился в колхозе окончательно. В конторе открыли новый лицевой счет на имя Ивана Александровича Петрова, но никто, кроме председателей, не называл его по имени: только и слышно было – Лабутя да Лабутя.

Летом он по-прежнему жил в пастухах. Коренастый, коротконогий, с бесхитростными светло-синими глазами и коротенькими ресницами, он улыбался и давал закурить каждому. Причем всегда радовался, если кто-нибудь с ним заговорит и покурит.

Никто не знал и того, сколько ему лет. Правда, иногда кой-какие сердобольные бабы спрашивали у него о годах, но он только улыбался да говорил: «И-и, матушка, я уже и со счету сбился». Однако выглядел он еще не старым, особенно если побреется да сходит в баню, причем первое он делал так же редко, как часто второе. Никого из родных у него, видно, не осталось, родом он был из-под какой-то далекой Устрики. Сначала таинственная эта Устрика изредка всплывала в его разговорах, потом совсем забылась, и Лабутя больше не заикался о ней.

Кроме всех людей, любил он еще животных, особенно лошадей. Каждую весну он справлял обутку, натачивал топор, и как только появлялась первая трава, шел в контору «рядиться», хотя рядиться, собственно, было нечего, все знали, что Лабутя снова за трудодни все лето будет пасти коней.

Так было много лет подряд. Так было и в это лето.

В бригаде когда-то числилось много лошадей, около сорока, теперь же осталось только десять, и дело дошло до того, что в дальних деревнях на себе таскали дрова из лесу. Лабутя знал каждую лошадь так, как знал самого себя.

Конечно же, на первом счету у него была Малька – кобыла пожилая, но веселого, доброго нрава. С

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату