Лузин тоже хотел было поспать хотя бы и сидя, но мысли, цепляясь одна за другую, не пускали дремоту. Он не знал, зачем его вызвали в губком, чувствовал, что вызов не сулит ничего хорошего.
Перебирая в уме последние месяцы, он делал предположения, вспоминал. Что бы это могло значить? Он припомнил последнюю стычку с Меерсоном, который обвинил его, Лузина, в потворстве середняку и в недостаточной жесткости в деле выявления скрытых доходов. Однако Лузин не мог обвинить себя в этом. Уезд был на лучшем счету в губернии не только по налогу и самообложению, но и по займу. Отношения с Меерсоном особенно обострились после того, когда Лузин, узнав об аресте в Ольховице, пытался помочь Прозорову.
Прозоров в письме из уездной камеры обратился к Лузину за помощью, объяснил, что произошло, недоумевал и возмущался. Он не упоминал в письме о своей прошлой, известной Лузину революционной деятельности, и это Лузина особенно зацепило, заставило обратиться к Меерсону. Но Меерсон лишь обвинил Лузина в потворстве бывшим буржуям. Прозоров был отправлен в Вологду. И вот теперь Степан Иванович ощущал не то чтобы угрызения совести, но какую-то неловкость, недоговоренность. Сейчас он ничуть не жалел шибановского попа, который ездит на паровозе. Но арест и высылка Прозорова как-то раздражали его. Он все время пытался забыть об этом случае.
И никак не мог забыть… То ли от постоянных недосыпаний и усталости, то ли от монотонного стука и укачивания Степан Иванович наконец заснул, все отодвинулось куда-то и размылось.
Он не знал, сколько времени длилось это состояние. Проснулся от странной устойчивой тишины. Поезд безмолвно стоял на какой-то станции, только далеко впереди слышалось редкое отчихивание паровоза, даже храп спящих пассажиров был теперь редким.
В тишине, совсем рядом, негромко и не спеша разговаривали. Мужской голос, по-домашнему хрипловатый, слышался в тишине.
Кто-то другой поддакивал, слушал.
— А вот один раз дело было…
— Да.
— Под Кадниковом…
— Да, да.
— Мужик-то, значит, пил. Так пил, что никогда не просыхал. С чего уж он, право, не знаю. Все пропил.
— Это оно так.
— Начал из дому таскать…
— Последнее дело.
— До чего допился, ни снять, ни оболочи. Ничего нету. Сидит, эх, говорит, за рюмку бы душу черту отдал. А черт, он ведь что? Как тут и был. Рыло выставил: «Давай!» — «Больно, парень, дешево, мужик-то говорит, за рюмку-то». — «А дешево, дак и говорить нечего, у меня делов хватает». — «Ладно, не убегай, больно уж занослив, — мужик черта остановил. — Вот месяц будешь вином поить, душу отдам». Сговорилися. Дело пошло. Мужик пьет, черт вино припасает. Подходит, значит, срок, мужик затужил…
— Знамо дело.
— Оно так, хоть кого возьми, — слушатели выражали сочувствие.
— Женка спрашивает: «Чего невеселой?» — «Да вот, душу пропил, не знаю, чего и делать. Идут остатние дни».
— А та чего?
— Да, да, чего баба-то?
— Баба заругалась сперва: «Леший тебя дернул! Головы-то нет. Давай, грит, душу-то мне». Мужик радехонек. Подал. Баба душу на сохранение взяла, под замок заперла.
Лузин совсем проснулся, слушая рассказчика.
— Тридцатого числа черт бежит к мужику, копытами стукает. «Подавай, про что говорили!» — «Нету». — «Куды девал?» — «А вон с женки спрашивай». Черт к бабе: «Где мужикова душа?» Баба говорит: «А три задачи исполни, не скажу слова, отдам». — «Какая первая?» Она блоху изловила: «Вот, научи пешком ходить». Черт и давай блоху учить. За ноги-то ее дергает, блоху-то, ноги у нее перестанавливает. Как отпустит, блоха фырк! И нет. Фырк — и нет. До чего доучил — сдохла. «Ну, какой сухорукой, — баба говорит, — пичкался, пичкался, а толку нет». — «Какая другая задача?» Баба волосину с лобка выдернула: «Сделай прямую!» Черт давай стараться. Так и сяк волосину прямит, утюгом-то гладит. А волосина все колечком…
Послышался придушенный сдержанный смех, рассказчик притих на время. Третья задача была совсем неприлична. Но все было так всерьез обрисовано, что Лузин тоже едва не расхохотался. Мужики негромко в меру посмеялись, притихли, видать, стыдясь.
— Вот. А ты говоришь.
— Чево?
— Да это…
— Чево этого?
— А, ладно. Проехало.
Поезд и впрямь пошел. Оказалось, что про три задачи слушали не только соседи, потому что заговорили сразу не в одном месте. Степан Иванович заметил про себя, что разговор завязался и с другой стороны. Из-за стука колес он не мог разобрать все точно, но было ясно, что эти соседи обсуждали что-то серьезное. Один доказывал, что нынче можно жить и рук не мозолить, другой не соглашался, а третий поддакивал и тому и другому.
— Пошто мне на земле работать? Маяться-то? Уйду на лесозаготовки, там хоть знаешь, за что робишь.
— А и примут. Ведь то и требуется.
— Всех бы переводили на жалованье, и дело с концом! По справедливости.
— Вон все про колхоз твердят, — включился другой голос. — Да мы и сами колхоз-то учредили. И быка сообща завели и кредит. Ан нет, это не тот колхоз. Вы, говорят, дикий колхоз, вступайте в другой, у вас коллектив не тот.
По вагону с того конца шел кондуктор, легонько стукал футляром для флажка по ногам и по спинам спящих.
— Вологда, граждане, скоро Вологда.
Люди окончательно запросыпались, зашевелились, вагон оживился от зевков и от кашля.
— Сенокос видел во сне, — объяснил мужичок, спавший на средней полке. Он хотел, видимо, перекреститься, но раздумал, слез, расчесал бороду адамовым гребнем. Снял с полки скрипучую корзину, сплетенную в виде сундучка.
Поезд остановился. Лузин с портфелем под мышкой спрыгнул на скрипучую, посыпанную шлаком бровку. Дождя здесь не было. На Вологде-I мерцали редкие электрические огни. Но напротив вокзала было еще светлее.
На перроне стояло десятка два рабочих, видимо, из ТМВ, как сокращенно именовались Вологодские мастерские тяги. «Что это? — с недоумением размышлял Степан Иванович. — Кажется, митингуют среди ночи». Вдоль перрона стояло по стойке «вольно» подразделение 10-й расквартированной в Вологде дивизии. За редким милицейским оцеплением виднелась группа губернского руководства.
В длинной шинели ходил подив 10-й Степанов. Сутуловатый, низкорослый секретарь губкома Иван Михайлович Шумилов разговаривал с Фоминым — заведующим отделом по работе в деревне. Лузин хорошо знал Шумилова еще по совместной работе в Устюге. Они считали себя друзьями. Кругленький, словно мальчишка, Фомин, в светлой, окладистой, но редкой бородке тоже был низкоросл. Рядом с Фоминым стояла толстенькая симпатичная зав. женотделом Нижник — всеобщая любимица губкомовцев.
Степан Иванович подошел поближе, гадая, что бы это могло значить. Милиционер остановил его:
— Товарищ, сюда нельзя! Стойте здесь.
Лузин улыбнулся и неожиданно для себя сказал:
— Я к Ивану Михайловичу.
Милиционер пропустил, козыряя коротким броском руки.