захватило дух: «Дома! Ведь он в Шибанихе! Ни тюрьмы теперь, ни чужбины… Слава Богу…»
— Садись-ко, Анфимович, мой руки да и садись за стол! — торопила Самовариха. — Вон с Гурей заодно и поужнаешь, а мы трое как-нибудь и потом… Ты, Гуря, чево узоришься? Видно, дома-то в Ольховице тебя лучше потчуют.
— Лучше, лучше потчуют дома-то, лучше, — заприговаривал пастух.
— А чем лучше-то, Гуря? Сиди уж! — подшучивала Самовариха, пока мужики брякали рукомойником. — Ведь у тебя нет ни отца, ни матки.
— Правда, правда, никого нет! Умерли оба. Правда.
Самовариха расстелила скатерть, выставила из печи большой черный горшок, подала Евграфу поварешку и принесла решето ржаных сухарей.
— Ну-ко, вот ешьте штечки постные, пока теплые! Сухарницу сами сделаете…
Дочь Палашка все еще не пришла с пожни, жена Марья баюкала уже засыпающую внучку. Евграф разминал сухари в ладонях, сыпал в большое глиняное блюдо с похлебкой. Такими щами в посты испокон веку называли овсяную заспу, сваренную с картошкой и луком. Гуря начал с аппетитом хлебать, а Евграфу чужой харч показался горьким… Хлебнул ложки три и хотел из-за стола долой.
— Да ты, Анфимович, что это? — Самовариха заругалась. — Ведь еще кисель гороховой! Вона сколько нарезано. Что ты, Христос с тобой! Вишь, и Гуря без тебя не хлебает!
Евграф опять сел… Начали есть со сковороды холодный гороховый кисель, политый льняным маслом.
— Добро, добро с маслом-то, — приговаривал Гуря. — Скусно.
Марья усыпила «Витальку». Спросила пастуха, не показался ли больше зверь, выходивший на днях на коровье стадо.
— А это пошто, Гуря, медведко-то киселя не ест? — подсмеивалась над пастухом Самовариха. — Гляди, очапает он тебя до крови. Не боишься медведка-то?
— А я не боюсь медведка, комаров больше боюсь, оне кусаются… Выходил-то не здешний медведко, наш-то сидит в болоте, это чужой приходил, тигинский. Наш-то не тронет, наш смирённый. Послухмянныи наш-то. Я его не боюсь. Комаров боюсь.
— Комаров? — подладилась Самовариха.
— У вас комары-то в поскотине кусают больно шибко!
— Дак ты чево в Ольховице-то не стал пасти, ежели наши кусают?
— Не буду, не буду пасти. Звиря я не боюсь, не боюсь звиря-то, комаров боюсь. Уйду, уйду, не буду пасти. У ваших коров и документов нет. А ольховским-то лошадям на каждую документ в канторе выписали, а коровам пока нету. Не буду пасти, уйду.
— Да ты, Гуря, что говоришь? Ведь ты подрядился! — не утерпел и включился Евграф в пустой разговор с дурачком.
— Уйду, уйду в Ольховицу, не буду у вас пасти.
— В Ольховице-то тебя опеть плясать заставят, — сказала Самовариха. — Аль ты любишь плясать- то?
— Плясать-то я больно люблю. — Гуря вылез из-за стола, перекрестился и вышел на средину избы. — Больно люблю, ежели на гармонье играют. Володя-то Зырин добро играет.
И пастух показал, как Зырин играет, сделал движенье руками, потом ногами.
— Вот, вишь, — смеясь, проговорила Марья. — Серёдочка сыта, дак и крайчики заиграли.
— Ну, я в сенник пойду, — попросился Евграф.
— Иди, иди, Анфимович, там и Гуре постелено, — хором сказали Самовариха с Марьей.
«Теперече бабам не до меня, — подумал Евграф, уходя. — Гурю плясать попросят, он под ротовую и спляшет. Чего ему?»
Евграфа не потянуло в сон. Тихонько вышел он вначале в Самоварихин огород, затем на безлюдную улицу, на околицу. Он не заметил, как очутился у своего гумна. Постоял около амбара, направился к рубленному из тонкого ельника сеновалу. Амбар стоял на замке, а ворота в гумно отворились, хотя и со скрипом. «Надо бы хоть дегтем помазать», — мелькнула мысль. По всей гуменной долони раскидано было прошлогоднее парево. В засеках навалено где корье, где сено. Валялась треснувшая березовая лопата, которой когда-то веяли зерно на ветру…
Евграф только вздохнул и пошел из гумна. Заря гасла за северо-западе. Ковали везде ночные кузнечики. Было слышно, как у реки крякали сразу три, а может, и четыре бессонных дергача.
«Эти не уснут до солнышка, — подумал Евграф. — Такая уж беспокойная птица…»
Но скрипящие коростели, наоборот, успокоили, отлучили Евграфа от невеселых и скорбных мыслей.
Пускай не сговорился он с колхозным начальством насчет своего будущего! Пускай не посулил ему Митька гниющий сруб. «Чего-нибудь да смекнем… Вон Гуря от медведя отбояривается, а уж с комарами-то как-нибудь управимся», — подумал Евграф.
Пришла с пожни Палашка, бабы в избе всё еще тараторили. Миронов повернул завертыш, тихо прошел в сенник, где уже похрапывал Гуря. Внизу шумно вздохнула Самоварихина корова.
Ночь прошла в мгновение ока.
Миронов поднялся вместе с пастухом. Пока бабы обряжали и выпускали скотину, он вздумал снова сходить на свое гумно. Оно снилось Евграфу во сне. Гумно — оно ведь тоже вроде родного дома! Вся жизнь мужицкая проходит в гумне или около. Раньше даже плясать на гумне учились. Гумном кормились человек и скотина, гумно и грело и тешило. Теперь-то что? Миронов заглянул в овин. Внизу около глинобитной печи на него пахнуло плесенью и земляной сыростью. Темноту через дровяное оконце пробивал солнечный пук. Такой яркий пук, совсем золотой, и миллионы крохотных серебристых пылинок затолклись в этом солнечном пучке, когда Евграф ступил в овин. Сколько было пересушено тут ржаных суслонов, овсяных, льняных и ячменных снопов, сколько сосновых чурок перекидано в обширную печь! Сколько темных осенних ночей, да и зимних, переночевано было в этом родном овине! А ныне вот даже овин не свой. Колхозный. «Видно, больше уж снопов не молачивать… В пастухи идти, одна мне дорога. Заместо Гури…» — Евграф опять малость затосковал. «А что, хоть бы и в пастухи?..»
Он вылез из овина, прикрыл воротца и вышел из гумна в раннее сенокосное утро. И задумался вновь.
Что было делать? Писать заявление, да еще на Кешину односкатную избу? Ведь все бабы шибановские начнут хохотать: Евграф Миронов обменялся домами с Кешей. «Правда, меняют Игнаха Сопронов да Митька Куземкин. Да еще Ковка Микуленок — отец Палашкина, прости Господи, выблядка. Меняют, продают, сами берут за так. Виталька… Нет, нет, не Виталька… Никакого Витальки нету. Есть девка Машутка. Не крещеная, а все равно своя…»
Жалость к внучке, к дочери и к жене с утра поднялась в Евграфовом сердце. Он вышел по тропке к отводу. По прогону лениво уходило в поскотину деревенское стадо. Гуря усердно бил черемуховыми палочками в подвешенную на шее сухую, звонкую сосновую барабанку. Справа от Евграфа грядки Клюшиных, слева, на отшибе, выморочная оседлость какого-то давно умершего бобыля из носопыревской породы. Или из новожиловской? Евграф не помнил даже имени. Избенка тоже, как у Фотиевых, на один скат. Гниет много лет подряд, от самой турецкой войны.
Ворота висели на одной петле, коридорчик был запакощен овцами и ребятишками. Стекла в рамах выбиты. Миронов попытался открыть двери в избу, но гнилые половицы в сенцах не позволили. Все скособочено. В дверную возникшую щель Евграф разглядел в полумраке некрашеный деревянный посудник, божницу с почернелой иконой. Какая икона-то? Повсматривался Евграф, да так и не разглядел. Вроде Никола…
«А что? — подумал вдруг Евграф. — Ведь изба-то ничья… Может, еще и крыша течет не больно шибко… Чем ночевать в чужих людях, взять да и поселиться. Перестелю пол в сенцах, двери сами откроются». Евграфу показалось на миг, что там, в избе, Николай — угодник Божий — проявил тусклый свой лик и на секунду открыл уста…
— Без топора двери не отворить, — вслух, словно в ответ святителю, произнес Евграф. — Топор, топор нужен.