нам покою.
— Ну прям. Сперва вина попили, — еще больше подогревала наш интерес будущая крёстная.
— Крещаемые — налево! — Священник был молод и клочкаст, на его лице, там, где не было рваной поросли, сидели ярко-рыжие веснушки. Он был похож на школьного хулигана, которого уговорили принять участие в конкурсе на лучший маскарадный костюм.
— Я не хочу у него креститься, — сказала Кавардакова.
— Поздно, — почему-то сказала я. Мне думалось: раз вошёл в церковь, обратной дороги нет. Впрочем, лично меня неформальный имидж батюшки и не смущал, потому что других священников я никогда прежде и не видела; я никаких священников прежде не видела.
Нас, «крещаемых», было человек сто.
— Давайте-ка живенько, — поторопил своё стадо пастырь, — дел куча, а тут еще Владыка на сессию не отпускает.
Он выстроил нас в «ручеёк», прочитал коротенькую молитву и спросил, согласны ли мы отказаться от дьявола. Мы были согласны.
Сама процедура занимала несколько секунд: чувствовалось, что, несмотря на молодость лет, у батюшки были хорошо набита рука. Одной рукой он брал очередного крещаемого за шею, а второй, в которой были ножницы, отхватывал от новообращенного клок волос. Кавардакова была впереди меня. Я увидела, как она отходила от священника, унося в обеих ладонях половину своего скальпа, и обреченно подставила свою голову под ножницы, но почти не почувствовала их касания. «Во имя Отца, и Сына, и Святага Духа», — тихо сказал владелец хулиганских веснушек и бережно положил в мою ладонь тонкую прядь. Остального я почти не помню, потому что в тот момент, когда он перекрестил меня, ко мне всё вернулось. Это было такое ощущение, какое бывает иногда в детстве, когда просыпаешься и вдруг плачешь от невыносимого счастья.
Еще дня два или даже больше ходила как наполненное до краев ведро, стараясь не расплескаться, и ни с кем не разговаривала.
Я кружу над Никольским храмом и пытаюсь вспомнить, как звали того священника. Как раз перед тем, как подошла моя очередь лишиться части волос, его кто-то окликнул: то ли отец Василий, то ли отец Влаеий — не помню — и он ответил ему: «Подожди, не отвлекай».
Иногда я слышу, как на Русском, через пролив, бьют в монастырские колокола. По воде вообще звук хорошо идёт.
У меня минимум физических потребностей: кофе, сигареты и оплаченный интернет. Бисмарк, что ли, сказал в своё время о России, что она-де опасна минимальностью своих потребностей. Дескать, нет сахару — ну и хер с ним, репа тоже сладкая, репы — много. Несмотря на очень случайные заработки, кофе и сигареты с интернетом у меня чудесным образом не переводятся.
При этом я даже не удешевила сорта первых двух: по-прежнему травлюсь дорого и со вкусом. Но это не от хорошей жизни, а от житейской опытности. Я очень хорошо знаю одну вещь: перелезешь на дешёвку, назад вернуться будет очень трудно. Бог (или — на любителя — Силы Небесные, Высшая Справедливость) всегда выписывает по потребностям. А мои потребности минимальны: хороший кофе, хорошие сигареты и оплаченный интернет.
Я так часто в последнее время говорила об этих трёх составляющих моего внешнего комфорта, что Бог (или — на любителя — Силы Небесные, Высшая Справедливость) добросовестно заботится о наличии у меня оных трёх, сильно ограничив во всём остальном.
Если бы я была проповедником, я сказала бы: «Следите за базаром, братья и сестры, следите за базаром».
Я, кстати, уже начала. С сегодняшнего прямо дня.
Сегодня мне исполнилось 37.
Я решила слетать поставить за себя свечку.
В церкви оказалось, как всегда, хорошо. Хор пел красивыми голосами про что-то клёвое. Я даже знала, про что. В середине службы подумала: а может, зря я собираюсь отсюда сваливать... Но, отогнав суетную мысль прочь, стала думать о вечном. О том, что у меня вечно нет баблосов. О том, что у меня по части баблосов карма плохая, но у многих карма вообще говно. Потом я подумала, что думаю неподходящими терминами, и повелела мыслям изыдить в свиное стадо.
Лишившись мыслей, мозги присмирели. И стало совсем спокойно и торжественно, но вдруг спина почуяла пистолетное дуло. Сзади стояла бабкаёжка, смотрела на меня с конфессиональной ненавистью и готовилась расстрелять из пальца. «Рюкзак сними, ээ», — сказала она, взведя курок.
Я подумала, что, если Богу мой рюкзак не мешает, то бабкаёжка как-нибудь перебьется. Рюкзак у меня был пустой, я в него собиралась купить хлеб наш насущный на обратном пути из храма Божия. Мой пустой тряпошный рюкзак прочертил между мной и бабкаёжкой водораздел. Границу между православием и православием. Не мир принёс я вам, но рюкзак. Не стреляй в меня, милая Яга, не стреляй, и вообще позырь — у меня вот тут вот, вот он — тоже крестик есть.
Поздно.
Пиф-паф.
Ойёёй.
Опять видела, как пилят деревья. В последнее время их здесь пилят еще активнее, чем прежде: вероятнее всего, город В. готовится к зиме, и ему, как обычно, катастрофически не хватает дров.
Почти все, кто меня любит и кого люблю я, живут за 9 тыщ километров отсюда.
Остальные — за семь.
Некоторые — за двенадцать.
Год назад мне было предложено поселиться в непосредственной близости от них и места работы. То есть в одном с ней городе. То есть в Мск. Никакого отношения к политпиару моя будущая работа, слава Богу, не имеет. Равно как и к журналистике.
И всё это было так замечательно, что я немедленно рванула в город В.: забрать Банцена и продать квартиру (да-да, с видом на Босфор Восточный). Но замешкалась, глядя в окно, а потом нечаянно научилась летать.
Я летаю над городом В, и чувствую, как хочется ему спрятаться от холода, свернуться котом, уткнуться носом в хвост и спать, спать, и чтоб дымок из печных труб, и чтоб не трогал никто, а надо вытягиваться стрункой вдоль моря, скатываясь с неудобных сопок, и верить в свою похожесть на Сан- Франциско, который то ли есть, то ли нет его, и делать вид, делать вид, постоянно делать вид, что он, город В., такой весь из себя мачо, и домов с печным отоплением не увидеть за краснокирпичными крейсерами, построенными китайскими и северокорейскими гастарбайтерами.
Отправила документы в Мск. У меня нет никакого выбора, даже самого наипаршивейшего.
Я ненавижу город В.
Я ненавижу город В. до озноба, до тошноты, до неумения вдохнуть и невозможности выдохнуть — за всё его свинство, прагматизм и псевдоромантику, за хамство, бедность и «терпеть не могу Москву и москвичей», за столб в девять тысяч километров, упирающийся мне в левый висок, за блядство, за ханжество, за 20 лет жизни тут, за его никомуненужность, за суперживучесть его обитателей, за мокрое дыхание и сухие глаза, за короткую память и пароходы на рейде, за море, за сопки, за небо, за жизнерадостных дураков и злых гениев, укрепляющих столбы в девять тысяч километров, за спиленные деревья, за провинциальную гордость, за ублюдочность, за дождливое лето и пронзительное солнце зимой, за его нелюбовь к себе, за его невероятное самолюбие, за предательство, за равнодушие, за глупость, за сентиментальность, за жадность, за постоянную, запредельную тоску в криках его птиц, за то, что никак не могу собраться и уехать, потому что столб в девять тысяч километров о двух концах, потому что 20 лет, потому что не верит ничему, потому что дождливое лето и невменяемое зимнее солнце с алмазными лучами,