бабенка, иетта, из окошка высовывалась, на вас поглядывала, посмеивалась… Да пьяны вы были, и запужалась… Я и увел вас на сеновал… Али не помните?… Только батьке ни слова: он у меня стервец.
Всего этого Дарьяльский не помнил: он помнил одно оскорбление и схватился за щеку; встала пред ним его Катя жалобой тихой да укоризною, но головная тупая боль не давала развиться воспоминанью; да что вспоминать: не сама ли судьба привела его в Целебеево? Ну, а там будь что будет!
Вышли они на улицу; проезжая телега скрипела медленно; целебеевские лужи еще медленнее подсыхали в лучах солнца; медленнее всего супротив них целебеевский старик, сидя на пне, чинил старую свою шлею; медленно свивался и развивался лоскут из разбитого окна покосившейся избы, дырявая крыша которой обнажала коряги, да палки, а хозяин которой уже с год пропал без вести.
Дарьяльский тупо окинул Целебеево; на щеке его красовался лиловый синяк, рубаха была замарана Бог знает чем, волосы спутались. – «Лимончику бы!» – сказал он.
– Ну, пойдем, барин, в папанькину лавку, – потянул его за рукав Степан. – В едаком виде вам, небось, совестно возвращаться; куда ни шло, просидите у нас.
Но Дарьяльский вовсе не думал о возвращении; он уже решил переехать к своему другу, Шмидту, каждое лето снимавшему избу в Целебе-еве; только сейчас, с перепою, другу ему не хотелось на глаза попадаться; было, правда, еще одно обстоятельство, почему… – ну, да что там!
– Степа, голубчик, а нельзя ли свести знакомство с той бабой-то – а?
– Вы, иетта, про Матренку?… Ээх! – Степа жалобно тряхнул волосами.
– Расскажи про нее, что знаешь.
– Что знаю? Ничего не знаю, и рассказывать нечего… А только вы, иетта, насчет баловства? – И строго покачал головой. – Не балуется баба, чудная баба: водку пить – пьет; иной раз случится и загуляет (со мной гуляла), особливо, ежели в отлучке столяр; гуляет – да так оно только: для видимости; а чтобы еще что- нибудь – ни, ни: не дается!
– Ээх! – крякнул Степан после продолжительного молчанья. – Хотите, свожу вас (столяр-то в отлучке)?… Ладно?
Степан Иванов был буйного нрава; наоборот: родитель его, Иван Степанов, был нрава крутого; на восток и на запад от Целебеева он палил, и гноил, и поганил разором наши места: так себе – деньгу сколачивал; Степан же Иванов просаживал ту деньгу, бабился и все прочее; Иван Степанов с левого с крылоса церкви подтягивал дьячку; Степан же Иванов в церкви громко икал и попу грубиянил. Ивана Степанова богомазы, как расписывали храм, изобразили некоторым образом в омофоре; Степана же Иванова обработали они ловко под
– Едакая голова: поди – и по-русски, и по-немецки одинаково стихом режет! – говорил он, принимаясь угощать дьячка собственным творчеством; более других дьячок полюбил Степана Иванова стишки
Была у Степана Иванова еще и баллада «Ненила»: хорошо писал – сочинителем вышел; отец не его ли в младые годы таскал за вихры, таскал? Это правда, что волосы на голове у Степана Иванова потеряли не один клок; в голове же Степана Иванова все осталось по-прежнему – дурь опочила на нем и пребыла; так и махнул отец на сына рукой; молчал (сын огрызался): только выручку прятал.
Входя в лавку, столкнулись они с Евстигнеевым Яковом, с кровопивцем; тот сухо рукою тронул картуз и отвязывать принялся лошадь; сел в дрожки, да и был таков. В лавочке была духота; за прилавком Иван Степанов, с очками на носу, пощелкивал на счетах; примостившись к прилавку, дьячок да урядник похлебывали с блюдечка чай и дулись в засаленные картишки; при входе Дарьяльского дьячок поклонился, но фыркнул, урядник же, не глядя ни на кого, многозначительно протянул в нос: «Нде-с!… Так как же? Виннового моего валета вы да хрестями?»
– А хрести – козыри! – фыркнул опять, ни к селу ни к городу, дьячок; Дарьяльский понял, что только что перед тем речь шла о злополучной пощечине, что Евстигнеев Яков уже все рассказал: пойдет теперь гулять по селу пощечина; назло еще вот синяк вскочил; густо, густо он покраснел: они примостились к окну, и Степа нажаривал теперь ему в ухо, потягивая из бутылочки:
Дарьяльский решил претерпеть все, чтобы Степа свел его к той, к рябой бабе: голова у него трещала и сосало под ложечкой; он думал: «лимончика бы теперь».
– Нде, бубе – козыри! – раздавалось сбоку, и опять фырканье, шепот, промеж себя восклицанья: поделом… Не мути народ! А Степа в уши зажаривал:
– Существуют ли козыри сами по себе? – глубокомысленно провздыхал дьячок, сдерживая зевоту; Иван Степанов продолжал щелкать на счетах; в окне жужжал шмель.
запузыривал Степа, опоражнивая бутылочку.
Вошли три мужика: ражий, рыжий и с сипотцою (с сипотцой, впрочем, все трое); когда ражий издал звук, напоминающий «кха», рыжий – «тьфу» и с сипотцою «хрплю», тогда ражий просипел: «гвоздочков»; рыжий просипел: «табачку»; просипел и третий мужик – «сахарку бы!» – «Гвозди, сахар, табак…» – отщелкал на счетах Иван Степанов.
Собирая гвозди, почесался ражий: «Столяр-то в городе». «Аграмадные, батя, у него дела!» – почесался рыжий, забирая табак; а третий, почесываясь, просипел: «Сехтанты, вот оно что!» – и схватился за мешок сахарного песку.
– Кха! Тьфу! Хрплю! – и мужики вышли. Дарьяльский взглянул в окно: в коноплю была
протоптана тропочка. Увлекая Степу из лавки, он умолял: «Степа, сейчас бы да к ней»… В голове его делалось Бог знает что; с перепоя оба шатались из стороны в сторону.