Там, там, в спальне, лежит что-то бледное, жалкое, без языка: но это не Лука Силыч; что же это такое? Сухую кожу да седенькую бородку найдете, пожалуй, вы; все это бережно завернуто в простыни; и над
– Ужасное пгоисшествие, доктог!…
– Так и следовало ожидать: удар – нельзя кутить безнаказанно…
– Неправда, неправда! – кидается на них Лука Силыч. – Здесь происходит убийство: они отравили меня – мщения, мщения…
Но голос безмолвен, душа – невидима; и доктор и генерал склоняются над седою бородкой; седая бородка – это уже не Лука Силыч.
Нет – где же оно? Лука Силыч не видит больше седой бородки, торчащей из-под простынь; справа и слева он видит углы подушек; доктор склоняется над ним, щупает голову; где же Лука Силыч? Или все то лишь снилось ему, и он по комнатам не летал; или сейчас он вернулся в свое тело; что с ним произошло?
Круг света приблизился; со свечой в руке, бледная как смерть, стоит Голубятня; Лука Силыч очнулся от бреда: теперь он помнит все, но он не может ничего выразить; он знает, что его отравили, что страшная в доме его происходит тайна; умоляюще смотрит на доктора; чувствует, как слезы льются из глаз.
– Он понимает?…
– Но он не может ничего сказать.
– Он больше никогда ничего не скажет?
– Никогда…
– Он не пошевельнется?
– Никогда…
Обо всем этом шепчутся с доктором: но слух у Луки Силыча изострился; он слышит и то, что о нем говорят, и то, как шепчется на кухне Сухоруков с Иваном Огнем, и то, как ползет на стене прусак в отдаленной комнате.
Он все слышит, но он ничего не говорит:
Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье, вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью – плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: «Отравили, отравили»… Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь…
Смотрит Фекла Матвеевна на мужа и видит, что это уже не муж, не сам, а так
– Так не надо, не надо, – пытается что-то крикнуть из Луки Силыча, – надо обо мне плакать, а не смеяться…
Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же… в душе ее встает луч золотой, а в луче – вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый.
– Не надо!…
– Надо!…
Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.
Павел Павлович
Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Катя, а перед ней над лесною далью злой, вечерний, холодный огонь; серый плед закрыл Катины плечи; детские плечики чуть дрожат от пробегающей сырости; здесь вчера, бедная деточка, чуть было не кинулась в пруд; здесь вчера, бедная деточка, простила Петра; здесь вчера она простирала к нему свои тонкие руки – туда, над лесною далью, в злой, вечерний, холодный огонь.
Но мысль о бабке остановила ее.
И себя пересилила Катя; и даже она, как всегда, раскладывала пассианс; и они играли с бабкой в дурачки – старуха и детка; улыбались друг другу; а потом уже к вечеру приехал дядюшка Павел Павлович, на день задержавшийся в Лихове.
Дядюшка поседел, но он оставался таким же, каким его видела Катя два года тому назад; выбритый, чистый, пахнущий одеколоном, он с несколько небрежной лаской поцеловал старухины пальцы и потом вечером, за чаем, потягивая сливки, потом им рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях за границей плаксивым, грустно жалобным голосом; и приклеенный к стене Евсеич, выпучив глаза, жадно слушал рассказы приезжего барина; камердинер же Павла Павловича, Стригачев, одетый не хуже самого барона, вертелся небрежно среди господ, и когда рассказываемые происшествия Павел Павлович путал, Стригачев вставлял, без смущения, свои поправки: