– Я – – тебя, я – тебя, похититель, разлучник!…
– Я вот, ух как! Старидон, карион, кокире – стадо: стридадо…
Мертвенно клохчут у самого горла сухие обрывки проклятий, молитв, наговоров и криков: выхаркиваются кашлем; все это пестрое стадо, выплеванное столяром, погналось теперь за Матреной; сам же столяр, откашлявшись, сидит на пригорке, трясет хворостиной в сторону Лаща-вина: не то грозит, а не то благословляет.
Матрена же ничего не видит, не слышит.
– Ясненький мой, ясноглазенький мой погоди, погоди…
– К хруди своей сестрицу прими!
– Я холовушку свою положу на хрудь твою!
– Ясненький мой, ясноглазенький мой – не уходи, погоди…
____________________
Ночь. Пусто и чутко кругом; вдали – гики; ждет-пождет в дупле Матрену Дарьяльский; ее нет; катится ясный месяц по небу; издали птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго: протекают минуты, как вековечные веки; будто не ночь исполнилась в небесн, а сама человеческая жизнь, долгая, как века, краткая, как мгновенье.
Гики вдали, а Матрены все нет; стоит-постоит Дарьяльский, да и снова – в дупло: там развел огонек, малиновые уголья пересыпаются жаром; красный оскал дубового расщепа ширится в густоствольную мглу. Кто-то копытом процокал, кто-то разом коня осадил у дупла: у дупла бьют звонкие стремена: что бы такое там? – высунулся Дарьяльский; ничего, никого; знать из бездны времен прискакал ускакавший опричник; более пятисот лет назад он, быть может, под дубом тем отдыхал, – осадил у дуба коня, посмотрел, да и снова понесся бездомный опричник в свою глухую тьму, чтобы лет через двести навестить знакомое место.
– Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?… Стон под самым под ухом – не сова ли? Или,
быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках? Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.
– Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?…
– Вот я, вот я.
____________________
– Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?
– Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал, хрудь мою мял…
– Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами…
– Старичина молитвы читат: белава халупка поджидат.
И она запела:
Светел, ох светел воздух халубой,
В воздухе светел дух дорогой!
«Кукудахтах-тах» – раздалось у дупла, и из тьмы глянул в дупло горластый петух.
– Родненький, родненький: страшно, аткелева кочет иеттат?
– Да, странно…
– Родненький: я боюсь!
– Ну, оставь ты это, оставь, Матрена; а странно: будто не кудах-тах, – будто «я вот – ух как», да мы не боимся; а не думаешь ли ты, что то старый лихость на нас напускает ночную?…
– Не трожь старого: он белава халупка поджидат!
– Белого голубка ли он ждет, или черного ворона – не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое-кто у него в сетях.
– Не трожь старого: он белава халупка поджидат.
– А я тебе говорю, он ждет черного ворона…
– Не трожь старого: он все слышит…
И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.
Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской, приворожила она его: голубица.
– Родненький братец: дай, расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка – уберись с тела белого, молодецкого.
– Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!
– Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.
– Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?…
– О, Господи, Боже мой! Что же это такое!
Она охватила его; она его укачивает, как ребенка, она голову его на своей сжимает груди. Они