Вот так действительность! После сваянных из облачного блеска тел выползают у него бараньи хари, мычащие на нас, как два быка, выползают редьки с хвостами вверх и вниз, с табачного цвета глазами и начинают не ходить, а шмыгать, семенить – бочком-бочком; и всего ужасней то, что Гоголь заставляет их изъясняться деликатным манером; эти «редьки» подмигивают табачного цвета глазками, пересыпают речь словечками «изволите ли видеть», и докладывает нам о них Гоголь не просто, а со странной отчаянной какой-то веселостью; у заседателя нижняя часть лица не баранья, а «так сказать» баранья – «так сказать», от незначительного обстоятельства: оттого, что в момент появления заседателя на свет баран подошел к окну: ужасное «так сказать». Здесь Гоголя называют реалистом, – но помилуйте, где же тут реальность: перед нами не человечество, а дочеловечество; здесь мир населяют не люди, а редьки; во всяком случае этот мир, на судьбы которого влияет баран, подошедший к окну, пропавшая черная кошка («Старосветские помещики»), или «гусак» – не мир людей, а мир зверей.
А все эти семенящие, шныряющие и шаркающие Перепенки, Голопупенки, Довгочхуны и Шпоньки – не люди, а редьки. Таких людей нет: но в довершении ужаса Гоголь заставляет это зверьё или репьё (не знаю, как назвать) танцевать мазурку, одолжаться табаком и даже более того, – испытывать мистические экстазы, как испытывает у него экстаз одна из редек – Шпонька, глядя на вечереющий луч; даже более того: амфибии или рептилии у него покупают человеческие души. Но под какими небесами протекает жизнь этих существ? «Если бы… в поле не стало так же темно, как под овчинным тулупом», – замечает Гоголь в одном месте. «Темно и глухо (в ночи), как в винном погребе» («Пропавшая грамота»). Гоголь умел растворять небо восторгом души и даже за небом провидел что-то, потому что герои его собирались разбежаться и вылететь из мира; но Гоголь знал и другое небо, как бараний тулуп и как крышка винного погреба. И вот, едва снимает он с мира кисею своих грез, и вы оказываетесь уже не в облаках, а здесь, на земле, как это «здесь» земли превращается в нечто под бараньим тулупом, а вы – в клопа или блоху, или (еще того хуже) – в редьку, сохраняемую в погребе.
И уже другая у Гоголя начинается сказка, обратная первой. Людей – не знал Гоголь. Знал он великанов и карликов; и землю Гоголь не знал тоже – знал он «сваянный» из месячного блеска туман или черный погреб. А когда погреб соединял он с кипящей месячной пеной туч, или когда редьку соединял он с существами, летающимипо воздуху, – у него получалось странное какое-то подобие земли и людей; та земля – не земля: земля вдруг начинает убегать из-под ног; или она оказывается гробом, в котором задыхаемся мы, мертвецы; и те люди – не люди; пляшет казак – глядишь: изо рта побежал клык; уплетает галушки баба – глядишь: вылетела в трубу; идет по Невскому чиновник – смотрит: ему навстречу идет собственный его нос. И как для Гоголя знаменательно, что позднейшая критика превратила Чичикова – этого самого реального из его героев – не более не менее, как в черта [104] ; где Чичиков – нет Чичикова; есть «немец» со свиным рылом, да и то в небе: ловит звезды, и уже покрался к месяцу. Гоголь оторвался от того, что мы называем действительностью. Кто-то из-под ног его выдернул землю: осталась в нем память о земле: земля человека разложилась для него в эфир и навоз; а существа, населяющие землю, превратились в бестелесные души, ищущие себе новые тела: их тела – не тела: облачный туман, пронизанный месяцем; или они стали человекообразными редьками, вырастающими в навозе. И все лучшие, человеческие чувства (как-то: любовь, милосердие, радость) отошли для него в эфир: характерно, что мы незнаем, кого из женщин любил Гоголь, любил ли? Когда он описывает женщину – то или виденье она, или холодная статуя с персями, «матовыми, как фарфор, непокрытый глазурью», или похотливая баба, семенящая ночью к бурсаку. Неужели женщины нет, а есть только баба, или русалка, с фарфоровыми персями, сваянная из облаков?
Когда он учит о человеческих чувствах, – он резонирует и даже более того: столоначальнику советует помнить, что он – как бы чиновник небесного стола [105], а в николаевской России провидит он как бы «град новый, спускающийся с неба на землю».
Радость – радуется ли Гоголь? нет, темнеет с годами лицо Гоголя: и умирает Гоголь со страху.
Невыразимые, нежные чувства его: уже не любовь в любовных его грезах – какой-то мировой экстаз, но экстаз невоплотимый; зато обычные чувства людей для него – чувства подмигивающих друг другу шпонек и редек. И обычная жизнь – сумасшедший дом. «Мне опротивела пьеса («Ревизор»), – пишет Гоголь одному литератору: – я хотел бы убежать теперь…» «Спасите меня! Дайте мне тройку, как вихорь, коней!… Садись, мой ямщик… взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего…» («Записки сумасшедшего»).
Но должен ли Гоголь в этом мире своих редек и блистающих на солнце тыкв с восседающим сре-Ди оных Довгочхуном воскликнуть вместе со своим сумасшедшим: «Далее, далее – чтобы не было видно ничего…»?
2 Я не знаю, кто Гоголь: реалист, символист, романтик или классик. Да, он видел все пылинки на бекеше Ивана Ивановича столь отчетливо, что превратил самого Ивана Ивановича в пыльную бекешу: не увидел он только в Иване Ивановиче человеческого лица; да, видел он подлинные стремленья, чувства людские, столь ясно глубокие разглядел несказанные корни этих чувств, что чувства стали уже чувствами нечеловеков, а каких-то еще невоплощенных существ: летающая ведьма и грязная баба; Шпонька, описанный как овощ, и Шпонька, испытывающий экстаз, – несоединимы; далекое прошлое человечества (зверье) и далекое будущее (ангельство) видел Гоголь в настоящем; но настоящее разложилось в Гоголе. Он еще не святой, уже не человек. Провидец будущего и прошлого зарисовал настоящее, но вложил в него какую-то нам неведомую душу. И настоящее стало прообразом чего-то… но чего?
Говорят, реалист Гоголь: да. Говорят, символист он – да. У Гоголя леса – не леса; горы – не горы; у него русалки с облачными телами; как романтик, влекся он к чертям и ведьмам и, как Гофман и По, в повседневность вносил грезу. Если угодно, Гоголь – романтик; но вот сравнивали же эпос Гоголя с Гомером?
Гоголь гений, к которому не подойдешь со школьным определением; я имею склонность к символизму; следственно мне легче видеть черты символизма Гоголя; романтик увидит в нем романтика; реалист – реалиста.
Но подходим мы не к школе, – к душе Гоголя; а страдания, муки, восторги этой души на таких вершинах человеческого (или уже сверхчеловеческого) пути, что кощунственно вершины эти мерять нашим аршином; и аршином ли измерять высоту заоблачных высот и трясину бездонных болот? Гоголь – трясина и вершина, грязь и снег; но Гоголь уже не земля. С землей у Гоголя счеты; земля совершила над ним свою страшную месть. Обычные у нас чувства – не чувства Гоголя: любовь – не любовь; веселье – и не очень веселье; смех – какой там смех: просто рев над бекешей Ивана Ивановича и притом такой рев, как будто «два быка, поставленные друг против друга, замычали разом». Смех Гоголя переходит в трагический рев, и какая-то ночь наваливается на нас из этого рева: «И заревет на него в тот день как бы рев разъяренного моря; и взглянет он на землю, – и вот тьма и горе, и свет померк в облаках», – говорит Исайя (V, 30). Гоголь подошел к странному какому-то рубежу жизни, за которым послышался ему рев; и этот рев превратил Гоголь в смех; но смех Гоголя – колдовской; взглянет на землю Гоголь, рассмеется – «и вот тьма и горе», хотя солнце сияет, «ряды фруктовых деревьев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом». Так прибирает поверхность земли Гоголь