волчонок убежал под кусты, да оттуда глазами — ну, поблескивать!..
И опять не ответил попик; пуще скорчился попик: закорчился; две слезинки скатились по его глазам: «Что за жизнь — жизнь волчья: от всякого-то зависишь, и все-то, видишь ли, умнее тебя!» — красно- золотой волос било его красно-золотое солнце и пушился поповский волос.
— Надысь видели, как вдали проезжал отряд казаков; все с винтовками и в мохнатых папахах, проехали на восток; народ же стоял и толковал: всюду, значит, бунты; а бунты те всем-то пона-доели… Ваша, барышня, карташо — бита?
— Ндес!
Набил трубочку попик; вот уж скоро и служба; отпотеешь, а там — что? Рябиновки бы!..
— Баба одна по грибы ходила; слышит, в чаще мужик разорался — басище: жутко ей стало; спряталась она за кусты, — глядь, а по тропочке женщина зашагала, юбку подобрала — сапожищи; и ну ревет себе, ревмя ревет: «Христос воскресе из мертвых». Кто же, как не оборотень?…
— Оборотень и есть! — усмехается на слова попадьихи урядник. — Знаю я оборотня: эт о Ми-хайло стражник…
— Ах ты, Господи! — вздыхает она. — Где же видно, чтобы мужик в бабу обертывался?
— Каторжанина ищет, — подмигивает уряд-
ник: — каторжанин тут у вас ползает по кустам, но об этом — прошу вас оченно пока умолчать…
— Но пора и ко всенощной; после всенощной же — ну, да завтра не оскоромлюсь! — оправляет попик красные волоса, оправляет серую рясу; вышел на луг, — соломенной помахать шляпой для церковного сторожа. Уже сырой росянистый луг пожелтел, как солнечный луч; и оба теперь чуть краснеют: щурится попик в луче, розовенькие на заре веснушки; хохлится попик.
Вдали запевают песню:
Попик делает знак рукою и уже сторож плетется к колокольне; уже Ивана Степанова запирается лавка: скоро сам поплетется он в церковь.
раздается откуда-то издали.
Вот, и еще — клинькнула в красную бездну заката целебеевская колокольня; далеко продрожал этот звон; далеко, далеко от Целебеева отозвался тот звон: снимали шапки крестьяне.
Посмотрел поп на крест, унизанный красными искрами, и тоже перекрестился; и пошел поп совершать всенощное бдение.
А вдали продолжали горланить:
Вдруг затеренькал вдали треугольник. Это пьяная сволочь шаталась вокруг. А уже народ степенный потянулся к церкви: мужики бородатые, в зипунах, в смазных сапогах; кумачовые бабы, и девки, и Матрена Семеновна в аграмантовой баске, а за ней ковыляющий колченогий столяр.
В окне же поповского домика разговор продолжался:
— За этим барином, Лукич, вы уж поприглядите.
— Не сумлевайтесь! — усмехнулся урядник…
Вдруг ветер нашелся в пространстве, и все хлынуло: тысячи дерев издалека кивали, ходили; тронулся кряжистый, трехвенцовый дуб, хлынул листом угрожающе на село; тронулось зеленое его вретище[90]; зеленые парчовые шелестели купы; когда утих благовест осин, красная нашумелась досыта на село семья; и опять притаилась до новых потоков, лишь золотые вились в воздухе с лепетом листья, да бренчал жестяной петушок на нарядной избе; да на бедной избе с обветшалой крыши поднялся соломенный клок и упал. В воздухе оказалось много куриного пуху.
Деланье
В кудеяровской избе были наглухо притворены ставни, самый был наглухо заперт двор; лишь чваканье порося да тупое пофыркиванье кобылы раздавалось из-под гнилой подворотни. Ни единая, казалось, душа не дышала тут в этот час; но то не правда: жарко и жадно четыре дышали души, законопаченные снаружи; жадно и жарко молчали уста голубей; и молчание разливалось на пространстве пяти квадратных саженей; и комнаты налились благодатью, что полная чаша: Духа сошествие здесь совершилось на пяти квадратных саженях; на четырех человечьих телах-столбах купол держался небесный, упавший на землю, и те четыре столба были сама белогрудая духиня Матрена Семеновна, да колченогий столяр, да Петр, да еще космач. Все те нити, что ночами и долгими днями столяр из себя выпрядал, — все те нити, невидные прежде, теперь засверкали тысячами великолепий; будто желтое дерево стен оклеили золотою бумагой и ярче солнца светилась комната в тусклом свете четырех коптящих свечей. Ярче солнца, отдаваясь в трех лицах, лицо осветилось Митрия Мироновича Кудеярова, столяра.
Все уже сидели тут за столом; не надевали они белых рубах; белиться им было не от чего, не от кого переряживаться; как в чем кого накрыл вечер, так тот в том и остался за столом; в аграмантовой баске грузно сидела в венском стуле Матрена Семеновна; перед ней на тарелке лежала французская булка, — для ради преломления; наискось от Матрены сидел Петр, иногда поглядывая на нее. Дивное дело: он теперь понимал, что притекала в Матрену от столяра дивная тайна, а сама же Матрена тут ни при чем, сама же она была, как звериха; искоса он поглядывал на Матрену и рябое, потом покрытое, будто помятое, но белое- белое такое ее лицо, и до ужаса синие, будто лазурью сквозившие под глазами круги, пыльного оттенка ее грязно-красные волосы, и вздутья кровью припекшихся губ дико его разволновали; он вспоминал и нежность ее объятий, и бешенство их; он думал: «звериха ты или ведьма?» Но ведьма сидела неподвижно в аграмантовой, на ней напяленной как на вешалке баске; корявые руки сложила она на животе: взор же вперила во французскую булку, которую должна она была преломить и раздать; но как, сладостно облизнувшись, ведьма уставилась на него, так в ее глазах синие заходили густые волны, из глаз ее гульливое глянуло окиан-море; тогда ему показалось, что до второго Христова пришествия он забарахтается, утопая в этих синих морях, до зычной архангеловой трубы все будет к губам этим тянуться, коли будет еще второе Христово пришествие, коли ту судную трубу не украл с неба диавол. Но он уже начинал понимать, что то — ужас, петля и яма[91]: не Русь, а какая-то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. «Ужас!» — подумал он и вспомнил бритого барина, его приметные для уха слова, будто крик ночной испуганной птицы, путника извещающей, что он заблудился в ночи, приглашающий обернуться, вернуться на родину: «вернитесь обратно».
Гуголево мелькнуло на миг перед ним, и он подумал: «чисто там все и непорочно; там хотя нет тайного зова, издалека сладостного, а вблизи грязного».