все отобьет». Уж крестьяне косились на старика с сухостью, полной достоинства; говорили друг другу: «Будет у нас новый барин, сынок». И неслась новая весть, благая всем, об Адаме Антоновиче.
Адам Антонович, сидя во флигельке, смутно понимал; он знал,
Притащился пес, барбос, помочившись на дворике, и воссел на него верхом Адам Антонович. И им: потащил его на двор. И на дворе сидел на псе Адам Антонович, водворяя правду свою: знал,
Схватили его сельские стражники, привели к старику отцу. А отец: «Эпидемия: мутит сын деревню: зараза — все под Богом ходим. Гаврюха, Филя, дуралеи, говорю вам, посеките сынка. Сыновние обязанности должны быть соблюдены всюду». И посекли его плетьми: «Аш-шаш: пять, шесть… Аш-шаш: десять, двадцать». Потом положили и постель, как во гроб; перин, как камней, напилили ниц ним бледно- душных, мертвенно-немых. У изголовья Адама Антоновича можно было видеть кухарку: согбенная, старообразно они припали к нему жутко-сиротливым силуэтом и голосила, а он, будто с перепоя, все косил; но отпилил перины, руки протянул к кухарке; встал в кальсонах да в сорочке, пошатываясь: «Я восстал с одра: не будьте, душенька, слепы».
Кухарка толкала икавшего с перепоя Адама Антоновича: «Барин, проснитесь».
Кряхтя и вздыхая, уселся он на постели; да это был только сон, и он еще не проговорился, зачем он приехал. Вчера ночью он приехал к отцу, и отец тут же его напоил: о, как бы утаить, как бы не проговориться! Он знал, что делал: он спасал человечество. Адам Антонович Корейш склонил над ночным столиком свое бледное, бледное, бледное лицо с усталыми, подслеповатыми голубыми глазами — и вскинул ловко на нос пенсне, склоняясь над трактатом по финансовому праву. «Позвольте, барин, открыть ставню?» Не ответил — читал; но это только казалось: зорко следил за кухаркой, не узнала ля она его тайны.
Вот он приехал. Здесь начнет он свое дело, уже он все разорвал со старым; отсюда в мир его начнется пришествие. Но пока — молчание! Вчера они пили, ели — и пили, пили. Поднимая стакан с водкой, он еще помнил, что нужно таиться, а опуская, не помнил: обнимался с отцом, оба, пьяные, шатались утром по саду на заре и что-то говорили.
Одевался. Стадо коров протащилось к обеду. Пастух орал песню рожком, и «пплах» щелкал бич. Склонил усталое, бледное, бледное, бледное свое лицо и ловко вскинул пенсне: знал, что делал: спасал человечество.
Знал, что его сон — не сон, а прообраз грядущего. Он превратил символы в воплощение: творил в мире бытия мир ценностей.
Дома, на отдыхе!
Адам Антонович вышел из флигелька, который в детстве он называл «миром». Сквозь стекло крикнул он в шутку прислуге: «Ты еще в „мире“, а я уже не в мире: я в России».
Горбатые равнины разбежались туда и сюда — равнины русские, изъеденные оврагами, старинные, родные, все те же. «Умом России не обнять: у ней особенная стать, в Россию можно только верить», подумал он: «Правы славянофилы: они верили в мое пришествие. Се, гряду жениху». И пошел к отцу пить чай. Пили чай, а из соседней комнаты раздавались женские голоса: «Индюшечки-то у вас падают?»
— «Падают».
— «А-а-а».
И наступало молчание.
Отец подозрительно посмотрел на сына: «Что-то спьяну. друг мой, несуразное ты говорил». И Адам Антонович ответил, готовя отпор, бледное, бледное, бледное вскинул лицо, прищурив голубые подслеповатые глаза и гладя седеющую бороду: «А я видел во сне, что катался на псе». Оби тяжело вздохнули. Отец спросил: «Что ты намерен делать?» «Когда-то я пописывал и почитывал: теперь уже ничего не пишу, ничего не читаю». Отец хлопнул его по плечу: «Тихо поживай себе на родине, в старине». И, показывая в окно, присовокупил: «Это — наша родина — пространства. Здесь искони тихо поживают. Будем же и мы неизменные, родные». А из соседней комнаты раздавалось нежное лопотанье: «Вы бы индюшечкам головку-то водочкой смочили».
— «Да уж мы смачивали».
— «А-а-а!».
И наступило молчание.
Отец подозрительно посмотрел на сына: «Что это спьяну страшное такое ты говорил?» Адам Антонович начал вспоминать. Ничего не вспомнил. Руки его равнодушно повисли вдоль колен: уставился в окошко на бледно-серые комья праха, испещренные рубиновыми букашками. Он думал об отце: отец говаривал: «Время — деньги» и на этом основании копил времена; разменял времена на пространства; и поместья росли, росли и пухли. С той поры он влачил жалкое существование, и огромный живот, прямо пропорциональный пространству и обратно пропорциональный красноречию; злые языки смеялись, будто отцу подвязывают тачку под живот для облегчения его участи, будто он поговаривал: «Надвигаются они, и я вдруг исчезну, ибо стар; уберите тогда мою падаль, оставшуюся в наследство», и при этом приговаривали: «Каков живот, таково и наследство»; Адам Антонович знал, что времена на исходе и пространства его земель надо вернуть времени обратно, чтобы спасти и вывести душу из времен: душу свою, значит, душу человечества.
Прошла душечка-кухарка, подозрительно поглядев на Адама Антоновича лазурью очей.
— «Сын мой, что ты такой задумчивый? Сын мой, я боюсь за твое здоровье». Бледное вскинул Адам Антонович, бледное свое лицо, по устало опустил руки, когда мужик, зверски сосредоточенный, пробежал в окне с уздой в руке: впереди него скакала лошадь. «Пухнет — пухнет в могилу: исполняются сроки: начать, скорей начать». Упали капли, в комнату понеслись пыльно дождевые ароматы. Туча протащилась, не издождевилась, и ее принял в объятия сухой туман. — «Сын мой, скажи что-нибудь. Ты сводишь меня в могилу, сердце колотится: у меня одышка. Что означает все это?» Но Адам Антонович вскочил и выбежал в сад; быстрыми шагами пошел в деревню, и ему вслед кричал старый отец: «Очнись: ты — в душной тьме»…
«Отец, отец! Я вырву у тебя власть: я освобожу свою душу, спасу родину. Мне больно тебя убивать, но да свершится предсказание!»
Так шел Адам Антонович, подняв руки в полях: знал, что делал: спасал человечество.
Погорельцы сидели на тлеющем; черные, бесслезные лица уставились в тьму. Вдали одиноко торчала труба обгорелой печи. В стороне на спаленном бревне сидел вшивый старик с выпяченной губой; он говорил хныкающим бабам: «Что знаем, помним — о-хо-хо: вот так же бывало и во времена гонений. Но приходит
«Отец, я одену багряницу; я венок полевых злаков возлагаю отныне на себя. Счастье, ты уходило от меня. Но я вернулся на родину. Я уже никуда не уйду от тебя, родина-мать: уходя, не уйду: покидая, пребуду. Да, я пребуду». Перед Адамом Антоновичем трепыхалось пугало. Рогожа, лопастями развеиваясь