Они кричали в мертвый прах, Они рыдали на закатах272.

И криком и истерическими рыданиями впустую теперь мне казались наши «среды» у Астровых.

Возненавидел я капитализм как режим; и тем лютее, чем более мне лично нравилась представительница этого режима, в нем неповинная, в нем оказавшаяся вследствие «несчастного» замужества: Морозова; в то время я отделял режим от людей. Эти мысли о неизбежности социального переворота высказывал я и Эллису, и С. М. Соловьеву; с другими же говорил осторожно и глухо на эту тему; но с той поры во всех статьях и заметках 1906–1908 годов постоянный выпад против капитализма и против капиталистов-меценатов, для многих казавшийся ни с того ни с сего.

Капитализм казался мне символом самого человеческого рока, преодоление которого — победа над косной природой вселенной; и, стало быть, надо свергнуть узы капитализма; и в этом смысле писал в статье «Театр и современная драма»: «Взрывчатый снаряд разорвется не прежде, чем человечество станет под одним трагическим знаменем»273. «Снаряд» — борьба с косностью всей вселенной; но чтобы вырасти до этой борьбы, надо свергнуть капитализм; в этом смысле и писал: «Фетишизм товарного производства еще… не рок»; но он — «личина рока»;274 необходимо ее сорвать, т. е. ликвидировать классы; для этого и необходима социальная революция; так мысль о социальной революции с этого времени — необходимая поправка к моим статьям, высказываемая под сурдинку (и ввиду цензуры, и потому, что я был далеко не тверд в понимании механики социальной борьбы); но мысль о какой бы то ни было коммуне вне революции претила мне, будь то коммуна толстовская или коммуна художниковноваторов, и я с 1906 года люто травил «мистических анархистов» в их мысли о коммуне вне социального переворота; и потому-то я скоро потом обрушился на теории Вячеслава Иванова о подмене революции в жизни революцией на сцене; особенно мне претили неонароднические экивоки — у Блока, Чулкова, Иванова: «Когда дразнят нас многосмысленным лозунгом соединения с народом в художественном творчестве, нам все кажется, что одинаково хотят нас сделать утопистами и в области политики, и в области эстетической теории» [ «Луг зеленый» — «Символизм и современное русское искусство»275]. Я был сам еще утопист в 1905 году; но я стал осознавать уже свои утопии недавнего прошлого; по отношению ж к меценатам- капиталистам, обволакивавшим нас со всех сторон, — у меня вырвался в 1906 году долго таимый вскрик возмущения: «Как смеете вы хотя бы ценить нас!.. Идите себе в цирк… Знайте, что когда… икая, вы хвалите художника, а тот любезно улыбается вам в ответ, он влагает в улыбку свою вечную анафему вам» [ «Арабески», стр. 328276].

В лирике моей появился символ восстания: красное домино; оно бегает по строчкам стихов:

С кинжала отирая кровь, Плеща крылом атласной маски277.

«Маска» — мои сидения в академических салонах; под ней — нарастающий протест, который стихийно вырвался осенью 1905 года, в дни всеобщей забастовки; до этих дней я еще из своей депрессии глядел, как из окна, на происходящее кругом; с осени я был вырван из всех устоев — личных, эстетических, теоретических; вихрь охватывал меня: начавшись с осени 1905 года, он в 1906 выхватил меня и из России; впереди ждали — Мюнхен, Париж: иной быт, иные люди; среди них — яркая фигура Жореса, с которым мне пришлось по прихотям судьбы видеться чуть ли не каждый день в течение двух с половиной месяцев.

Но это темы второго тома, пока лишь замышленного.

Первая четырехлетка моей литературной новой жизни — взлет; и быстро за ним склон, скат; и — подмена деяния творческого разгляденьем критическим; я переживаю угасание веры в «героя»-новатора; я переживаю дикий испуг пред рядом сюрпризов, которыми угостит тебя твой «герой»; и отзыв на все: «Нет, не то!» С этим мысленно произносимым «не то» я и жил; так что четырехлетка моя — диалектика: от «то» к «не то»; теза бурных стремлений и скорых деяний совсем незаметно во мне обернулась своей антитезою: вялых свершений, медлительнейших созерцаний; я просто не знал одно время, где грань меж добром и меж злом; что хвалить мне и что порицать мне: в В. Брюсове, в Д. Мережковском, в Иванове, в Блоке, во всяком человеке.

Одно оставалось: учиться; и я незаметно втянулся в разгляд человека; я коллекционировал, даже каталогизировал посланный мне материал из друзей (не друзей) и врагов (врагов ли?); так проблема союзов с людьми мне подменилась проблемою тактического соглашения с ними; если союз, то в одном отношении лишь; в другом — бой. Я был парализован узнаниями; лишь потом осознал период мучительный этот как школу писателя; а пока она не осозналась, ужасно мне было, вращаясь в гирлянде кружков, точно в «шеншинуаз» [Фигура кадрили], где Блок, Эллис, Метнер, Бальмонт, Философов и Астров, вращаясь друг в друге, вращали меня, утомленного, — без остановки, без отдыха! То, что отслаивалось от всех этих «вращений», внедрялся недоуменно и горестно в цепи причинности, нас всех связавшей, не имело еще своего выраженья; осознавались две линии дум об общей всем «тюрьме»: как бежать из нее индивидуально? Ответ: самосознание. Как разрушить ее социально? Ответ: революция всех условий жизни; во мне подымался вопрос: в чем же пересекаются эти два пути и есть ли в пересечении их третий?

Но было нужно получить опыт того, как и с прекрасным намереньем садятся в лужу; знать лужи — надо; в лужу же садиться — невкусно; я — сел; посидел, посидел; и — встал; но пока я сидел, мне казалось, что — жизнь моя кончена; кончен же был лишь малый отрезок большой диалектики лет; но на малом отрезке уже нащупывалась огромность узнания: все становящееся в «ставшем» — труд; в миг остановки я виделся трупом себе; пережив свою смерть, понял Гете в его «Stirb und werde»; [Умри и будь278] эпоха романтики сдернулась змеиной шкуркой; процесс выхожденья из прошлого, нудимый, как расширенье себя, был мучителен; «шкуркою» переживалось и «я» и обстание; шкурка — фатальная мумификация всего свершаемого: мимо подлинной жизни; и главы «Начала века» рисуют естественную мумификацию: первая глава — «Аргонавты»: стремление нас без руля и ветрил плыть за новою жизнью; вторая глава, или — «Авторство»: сужение мировых стремлений во мне (бессознательная эгоизация), ведущее к развалу всего плана жизни; отсюда и заглавие третьей главы: «Разнобой»; в ней показана жизнь в разрывах; итог — мумификация теперь уже бессвязных стремлений: «Музей паноптикум», выставка портретов, мельк силуэтов, вызывающих усталость, и только.

На этом кончаю рассказ об этом отрезке моего пути; продолжу ли я воспоминания? Это зависит не от меня: от читателя.

Приложение

Вместо предисловия

Прилагают фотографии деятелей литературы к данным о них; воспоминания мои — фотографии: материал для литературоведа-историка; не одушевлен я желаньем тряхнуть стариной иль расправиться с ней; что и как было, — вот жест записания.

Биография выныривает, поскольку у воспоминаний есть мыслящий субъект их; описание прыщиков собственного носа не интересует автора, [в описываемый период грешащего гипертрофией абстракций, определявших стиль живых отношений; отсюда и необходимость в силуэтах идейного мира автора (того времени); «хороши» они были иль «плохи», — не мне судить.]

Оценок тут нет.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×