— «Коленька стал как-то скрытен… Кхе-кхе», — и, закашлявшись, Аполлон Аполлонович, пробарабанил рукою по столику, что-то вспомнил — свое, нахмурился, стал рукой тереть переносицу; впрочем, быстро опомнился: и с чрезмерной веселостью почти выкрикнул он:
— «Впрочем — нет: ничего-с… Пустяки».
Меж трюмо отовсюду поблескивал перламутровый столик.
Николай Аполлонович, перемогая сильнейшую боль в подколенном суставе (он таки порасшибся), чуть прихрамывал: перебегал гулкое коридора пространство.
Свидание с матерью!..
Вихри мыслей и смыслов обуревали его; или даже не вихри мыслей и смыслов: просто вихри бессмыслия; так частицы кометы, проницая планету, не вызовут даже изменения в планетном составе, пролетев с потрясающей быстротой; проницая сердца, не вызовут даже изменения в ритме сердечных ударов; но замедлись кометная скорость: разорвутся сердца: самая разорвется планета; и все станет газом; если бы мы хоть на миг задержали крутящийся бессмысленный вихрь в голове Аблеухова, то бессмыслие это разрядилось бы бурно вспухшими мыслями.
И — вот эти мысли.
Мысль, во-первых, об ужасе его положения; ужасное положение — создавалось теперь (вследствие пропажи сардинницы); сардинница, то есть бомба, пропала; ясное дело — пропала; и, стало быть: кто-то бомбу унес; кто же, кто? Кто-нибудь из лакеев; и — стало быть: бомба попала в полицию; и его — арестуют; но это — не главное, главное: бомбу унес — Аполлон Аполлонович сам; и унес в тот момент, когда с бомбою счеты были покончены; и он — знает: все знает.
Все — что такое? Ничего-то ведь не было; план убийства? Не было плана убийства; Николай Аполлонович этот план отрицает решительно: гнусная клевета — этот план.
Остается факт найденной бомбы.
Раз отец его призывает, раз мать его — нет, не может знать: и бомбы не уносил он из комнаты. Да и лакеи… Лакеи бы уж давно обнаружили все. А никто — ничего. Нет, про бомбу не знают. Но — где она, где она? Точно ли он засунул ее в этот стол, не подложил ли куда-нибудь под ковер, машинально, случайно?
С ним такое бывало.
Чрез неделю сама собой обнаружится… Впрочем, нет: о своем присутствии где-нибудь она заявит сегодня — ужаснейшим грохотом (грохотов Аблеуховы решительно не могли выносить).
Где-нибудь, может быть, — под ковром, под подушкой, на полочке о себе заявит: загрохочет и лопнет; надо бомбу найти; а теперь вот и времени у него нет на поиски: приехала Анна Петровна.
Во-вторых: его оскорбили; в-третьих: этот паршивенький Павел Яковлевич, — он как будто бы только что где-то видел его, возвращаясь с квартирки на Мойке; Пепп же Пеппович Пепп — вот в-четвертых: Пепп — ужасное расширение тела, растяжение жил, кипяток в голове…
Ах, все спуталось: вихри мыслей крутились с нечеловеческой быстротою и шумели в ушах, так что мыслей и не было: было сплошное бессмыслие.
И вот с этим-то бессмысленным кипятком в голове Николай Аполлонович бежал по гулкому коридору, не обдернув наспех надетого сюртучка и являясь для взора грудогорбым каким-то хромцом, припадающим на правую ногу с болезненно ноющим подколенным суставом.
Он открыл дверь в гостиную.
Первое, что увидел он, было… было… Но что тут сказать: лицо матери он увидел из кресла и протянутых две руки: лицо постарело, а руки дрожали в кружеве золотых фонарей, только что зажженных — за окнами.
И услышал он голос:
— «Коленька: мой родной, мой любимый!»
Он не выдержал больше и устремился весь к ней:
— «Ты ли, мой мальчик…»
Нет, не выдержал больше: опустившись пред ней на колени, цепкими стан ее охватил он руками; он лицом прижался к коленям, судорожными разразился рыданьями — рыданьями неизвестно о чем: безотчетно, бесстыдно, безудержно заходили широкие плечи (вспомним же: Николай Аполлонович не испытывал ласки за эти последние три года).
— «Мама, мама…»
Она плакала тоже.
Аполлон Аполлонович там стоял, в полусумерках ниши; и потрогивал пальцем он куколку из фарфора — китайца: китаец качал головой; Аполлон Аполлонович вышел там из полусумерок ниши; и тихонько покрякивал он; мелкими придвигался шажками к той плачущей паре; и неожиданно загудел он над креслом.
— «Успокойтесь, друзья мои!»
Он, признаться, не мог ожидать этих чувств от холодного, скрытного сына, — на лице которого эти два с половиною года он видел одни лишь ужимочки; рот, разорванный до ушей, и опущенный взор; и потом, повернувшись, озабоченно побежал Аполлон Аполлонович вон из комнаты — за каким-то предметом.
— «Мама… Мама…»
Страх, унижения всех этих суток, пропажа сардинницы, наконец, чувство полной ничтожности, все это, крутясь, развивалось мгновенными мыслями; утопало во влаге свидания:
— «Любимый, мой мальчик».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ледяное прикосновение пальцев к руке привело его в чувство:
— «Вот тебе, Коленька: отпей глоточек воды».
И когда он поднял с колен свой заплаканный лик, он увидел какие-то
Николай Аполлонович медленно приподнялся с колен:
— «Извините, мамаша: я так себе…»
— «Это, это — от неожиданности…»
— «Я — сейчас… Ничего… Спасибо, папа…»
И отпил воды.
— «Вот».
На перламутровый столик Аполлон Аполлонович поставил стакан; и вдруг — старчески рассмеялся чему-то, как смеются мальчишки проказам веселого
— «Так-с…»
— «Так-с…»
— «Так-с…»
Аполлон Аполлонович там стоял у трюмо, которое увенчивал крылышком золотощекий амурчик: под амурчиком лавры и розаны прободали тяжелые пламена факелов.
Но молнией прорезала память: сардинница!..
Как же так? Что же это такое? И порыв переломался в нем снова.
— «Я сейчас… Я приду…»
— «Что с тобою, мой милый?»
— «Ничего-с… Оставьте его, Анна Петровна… Я советую тебе, Коленька, побыть с собою самим… пять минут… Да, знаешь ли… И потом — приходи…»
И чуть-чуть симулируя только что с ним бывший порыв, Николай Аполлонович пошатнулся,