может: все тело горит, ноги подкашиваются, и — самое страшное — не от кого ждать помощи в холодном, засыпанном снегом лесу. И часто случалось: человек присаживался на краю дороги, чтобы немного отдохнуть, но уж подняться не мог, коченел и умирал тихой, неслышной смертью в каких-нибудь пяти верстах от жилья.
Да и в городе было не лучше.
Люди валялись на тротуарах вдоль Житомирской, по Тернопольскому спуску и в сырых нетопленых залах духовной семинарии, куда их пускали обогреться гетманские чиновники. Я сам однажды видел, как со двора семинарии выехали одна за другой три подводы, заваленные трупами. На первых двух подводах мертвых еще кое-как прикрыли рогожными мешками, а на последнюю мешков, видно, не хватило, и возница сидел прямо на замерзших, посиневших трупах.
А как боялись одного только слова «пленный» на Житомирской улице!
Стоило такому человеку постучаться за помощью в дверь богатого дома на Житомирской, как мигом хозяева тушили свет, и дом замирал. А если он уж очень долго стучался, горничная, звякнув цепочкой, чуть-чуть приоткрывала дверь и кричала:
— Хозяев дома нету! Бог подаст!
Доктор Григоренко даже звонок у ворот снял и медную дощечку со своей фамилией. Он боялся, как бы, не дай бог, к нему не позвонил какой-нибудь измученный больной солдат.
А наши зареченцы хоть и бедные были, но нередко сами зазывали странников к себе — поесть горячего борща, отогреться у плиты, а то и просто переночевать на теплой печке.
Однажды на рассвете и к нам постучали, но слабенько так, чуть-чуть. Покойная мать моя проснулась и говорит:
— Иван, пойди спроси, кто там.
А я притворился, что не слышу, — очень уж хотелось мне спать. Тогда мама сама встала с постели. Она завернулась в одеяло, подошла к окну и стала дышать на замерзшее стекло.
Вдруг она отскочила — и к отцу:
— Ой, боже ж мой! Человека у нас под окнами убили!
Мы открыли не сразу. Сперва все оделись. Потом тихонько на кухню вышел отец. Он выглянул на улицу и увидел, что на обледеневших ступеньках нашего крыльца лежит человек. Никого больше вокруг не было.
Отважившись, мы открыли дверь на крыльцо и втащили человека к нам на кухню. Это был обыкновенный русский солдат, и упал он около нашего дома просто от голода и слабости.
Мать поставила греть воду, а отец притащил из кладовой большое деревянное корыто, мы с отцом осторожно раздели больного и посадили в корыто. Я поливал его теплой водой, а отец мыл.
Сколько мы воды на него потратили — не передать. Один за другим я брал с плиты казаны с теплой водой и опрокидывал их на голову больного. Он вскоре пришел в себя и только отфыркивался да глаза протирал. А я выносил грязную воду. Я выливал ее прямо с крыльца на улицу. Потом снег в этом месте почернел так, будто здесь грузили каменный уголь.
Все белье и одежду нашего гостя отец сложил в тючок и, перевязав бечевкой, вынес в курятник, на мороз. Это ему мама моя покойная так наказала:
— Человек нехай останется, а вшей его не надо. Пусть подохнут на морозе!
Звали больного Тимофей, а фамилия его была Сергушин. Он возвращался из германского плена к себе домой в Донбасс.
До войны Сергушин работал на Щербиновском руднике. У него под ресницами сохранились еще с той поры чуть заметные черные каемочки — такие каемочки, ребята, остаются почти у каждого шахтера, который долго рубит уголь.
Постлали мы нашему гостю в каморке за кухней, там он и лежал у нас.
В ту пору гетманская державная варта строго-настрого запрещала горожанам принимать к себе на жительство иногородних солдат, которые возвращались на родину. Гетман Скоропадский боялся, как бы среди них не оказались большевики.
Чтобы и к нам, чего доброго, не прицепились чиновники из гетманской варты, мы и слова никому не говорили про нашего больного. На что вот Мирон — наш сосед, — Омелюстый кивнул в сторону моего отца, — а и тот ничего не знал про Сергушина. Мы думали, что он недолго у нас погостит, но вышло по- иному.
Больше месяца пролежал он в темной каморке, а потом понемногу стал ходить по комнатам. Отец покойный, бывало, как заметит, что Сергушин вышел из каморки, — мигом к двери — и на ключ ее: отец боялся, как бы кто из заказчиков не заметил его.
А Сергушин пообвык в нашем доме и начал понемногу подсоблять отцу, который сапожничал.
Отец обтягивал колодку кожей, набивал подошву и отдавал Сергушину, а тот загонял деревянные шпильки. Ловко так приспособился — я и то не умел так. Наберет в рот пригоршню шпилек — и пошел выплевывать, словно шелуху от семечек, одну за другой. Выплюнул шпильку, сунул ее в дырочку, ударил молотком — нет шпильки, только маленькая квадратная шляпка из кожи торчит.
И брился он очень ловко: возьмет у отца обыкновенный сапожный нож и давай по оселку гонять. Водит, водит — иной раз добрый час. А наточит — нож, словно бритва, острый: хоть волос на лету руби. Потом, густо намылив бороду, так, что пена с нее падала на пол, он раза два проводил ножом по щекам — и волос как не бывало. Это его в окопах так бриться приучили. Побрившись, он пудрил лицо картофельной мукой, которую мать для киселя припасала. Иногда он садился у окошка и вполголоса пел свои шахтерские песни.
А развеселится — держись! Только поспевай смеяться. Он здорово умел показывать китайские тени. Ну и ловкие же у него были пальцы, прямо удивительно! Мы, бывало, плотно закроем ставни, а он внесет в свою каморку лампу, поставит ее на корзину и давай пальцами шевелить. И сразу на стене перед нами тени забегают. Чего только он не умел показывать: и собак, и кошек, и сову, даже рак у него получался как живой. А однажды обеими руками он показал нам, как дерутся два немецких солдата в касках. Мы со смеху чуть не поумирали. Сергушин часто вспоминал свой рудник. Трудная у него там была работа, отчаянная. Последние месяцы перед мобилизацией работал он запальщиком: рвал под землей динамитом камень, пробиваясь к чистому углю.
А я рассказывал Тимофею об училище, о том, какие у нас учителя, какая это нудная штука — итальянская бухгалтерия.
Однажды Тимофей слушал, слушал меня, а потом сказал:
— Брось ты, Ваня, к чертям это коммерческое, — все равно лавочника из тебя не выйдет, это я по тебе вижу. Парень ты молодой, здоровый, тебе на коне верхом скакать, а не за конторкой киснуть над той бухгалтерией. Сейчас, брат, другая коммерция нужна.
Ничего я не сказал в ответ Тимофею, потому что и без его слов коммерческое училище мне надоело хуже горькой редьки. Ведь это отец меня туда при старом режиме учиться послал. А сколько трудов это ему стоило, если б вы только знали! Три пары ботинок из самого лучшего бельгийского шевро он сшил совсем бесплатно директору коммерческого училища пану Курковскому. У каждого из членов педагогического совета отец побывал на дому и просил, чтобы меня приняли.
Выздоровел Тимофей совсем и уходить от нас собрался.
— Куда пойдешь, непоседа? — стал отговаривать его отец. — Из одной смерти насилу вылез, а сейчас другой захотел? И здесь, пока гетмана не прогонят, ты сможешь пользу принести не хуже, чем у себя в Донбассе.
Но, оставаясь у нас, Тимофей сказал отцу:
— Слушай, дружище, ты хошь не хошь, а я тебе помогать буду. Семья у вас не малая, а я без дела никогда не сидел. Подмастерье, правда, из меня плохой, но, думаю, подсоблю вам. Иначе не останусь.
Чтобы не обижать Сергушина, отец согласился. И с этого дня Тимофей стал помогать отцу.
Когда я возвращался из училища, он расспрашивал меня, что в городе, какие новости, что слышно из Советской России. Он просил меня доставать газеты, и я часто приносил их ему.
Как-то раз я сказал Сергушину, что в городе на столбах расклеен приказ о наступлении немцев на Петроград. Ну, он пристал ко мне: расскажи да расскажи, что написано в приказе. А я всего не запомнил. Вот и пришлось мне, как стемнело, бежать на базар за приказом. Долго, помню, я ходил около него: боялся,