Мне же спокойней было избавиться от друзей.
Мы довольно долго протянули в совместной приязни. Я не чувствовал за собой никаких моральных обязательств, даром что она перебралась ко мне «на ПМЖ» чуть не через неделю после знакомства. И тем не менее впервые изменил ей лишь по прошествии года, с одной, Господи прости, балалаечницей из областной филармонии, да и впоследствии не злоупотреблял связями на стороне, как-то так вышло. Не то чтобы меня мучила совесть (повторяю – я не чувствовал перед ней никаких обязательств, и она сама часто говаривала, что не хочет стеснять Мою свободу – слишком часто, надо заметить, чтоб я в это поверил), мне с избытком хватало ее одной, потому что в ней одной было целое множество женщин, и в этом, наверное, крылся нехитрый секрет ее обаяния.
Когда первый жар угас, мое чувство к ней стало больше походить на смирение с неизбежным – что ж, может, и вправду незачем больше искать и находить, пусть будет она, она не хуже прочих. Убедив себя в этом, я обрел нечто вроде душевного равновесия и полностью погрузился в собственные печали и радости.
Я знаю, что многие женские журналы склонны видеть в таком поведении мужчины проявление тупого эгоизма. Не думаю, что это плохо – в конечном итоге каждый из нас живет сам для себя. Знаю также, что именно в тупом мужском эгоизме женские журналы видят причину распада семей (или аналогов семей – что в данном случае не имеет значения). С этим я мог бы поспорить: на мой взгляд, сосуществование двух эгоизмов, признающих взаимные права и обязанности, – это единственно возможная форма длительного брака (или его аналога, что по-прежнему несущественно).
Не думаю, чтобы какое-то мнение на этот счет было у нее. При всей категоричности суждений она была счастливым образом избавлена от искушения обвинять в своих неприятностях другого. Разве что саму себя и свою несчастную долю – она была фаталистка, пожалуй, если, конечно, и это не было напускным. Как бы ни была она эмоциональна и взбалмошна, в минуты наших размолвок эмоциями фонтанировал я один, она же становилась тихой, уединялась где-нибудь – на кухне или в ванной, – чтобы появиться потом с припухшими виноватыми глазами. Просила прощения.
Поначалу это меня трогало – она была самой кротостью, Крошечкой-Хаврошечкой. В ответном порыве самоуничижения я целовал сиротку с космическими глазами и тоже просил прощения. Должно быть, глупое было зрелище: два человека (как правило – голышом, на скомканной постели, ибо мудрая сиротка норовила приурочить акт взаимного покаяния к любовному акту – и небезуспешно!) пытаются убедить друг друга в собственной вине, клянутся, что больше никогда… и т.п.
Довольно скоро мне эти слезливые сцены обоюдного бытового катарсиса прискучили. Я предоставил ей единоличное право виниться и исповедоваться, принимая на веру ее самообвинения и постепенно привыкая к мысли, что так оно и есть, что это ее глупость и ее дурацкие замашки довели нас до ссоры, а я тут ни при чем.
Спустя еще некоторое время она и вовсе надоела мне со своими слезными экстазами. Почувствовав это, она старалась не показываться мне на глаза и молчала, когда я бывал не в духе. Оттого, что мне претила эта ее чрезмерная (снова напоказ!) покорность, я бывал не в духе все чаще, и к концу нашего пятилетнего события – почти всегда. Она, значит, к тому времени почти всегда молчала.
Женщины, жившие в ней, исчезали одна за другой. Прежде всех исчезла женщина с прошлым – повзрослев, она отказалась от сомнительных игр в роковую красавицу, прошедшую огонь, воду и медные трубы. Затем потускнел образ женщины-ребенка, она стала рассудительной, спокойной, голос стал как будто ниже, походка – усталой. Год за годом стирались наслоения придуманных лиц, и вскоре стало казаться, что там, под этими масками, ничего нет. Совсем ничего.
На излете пятого года я понял, что по моему дому ходит совершенно ненужный мне человек, раздражающий меня каждым жестом и взглядом. Думаю, если б я тогда сказал ей «убирайся!», она бы ушла. Но я не мог ей этого сказать, ибо понимал, что уйти ей некуда, у нее не было никаких связей, не было дома, работы, не было привычки к самостоятельности. Прогнать ее – значит выставить на улицу. Я не мог так поступить. Мне, видите ли, воспитание не позволяло.
Я разрывался между истинным желанием и понятиями о благородстве. Необходимость противоречить самому себе приводила меня в ярость. Эта ярость имела к опостылевшей любовнице весьма смутное отношение, и все же именно ей, стареющей девочке с мультяшными глазами, доставалась моя ненависть.
Она ведь была старше меня. На четыре года. Поначалу это мне даже льстило. В силу большей уравновешенности (а по сути – большей традиционности повадок) я чувствовал старшим себя. Я был умнее, тверже стоял на ногах (она охотно поддерживала во мне эту убежденность), я имел право быть к ней снисходительным, что делало меня в собственных глазах куда значительней, чем то было на самом деле.
Четыре года – это не много, когда любишь, это почти незаметно, если думаешь, что любишь. Но когда любовь исчезает, незначительная разница начинает разрастаться, превращаться в нечто ужасное – в позор, в смертельное оскорбление, в навязчивый призрак. Она стала казаться мне старухой, хотя ей едва было за тридцать и выглядела она, должно быть, моложе меня – маленькая собачка до старости щенок.
Краешком сознания я понимал, что сам уничтожил в ней все, что любил – лживость, беспричинные смены настроения, несвоевременные всплески чувств. Обтесал, так сказать. Стер грим, думая увидеть истинное лицо, – и ничего не увидел. Я любил в ней собственное превосходство, если допустим данный набор слов. Но она перестала быть неправильной, и чувству превосходства отныне нечем было питаться. Мне нечего стало любить.
В квартире деда, умершего незадолго до моего совершеннолетия и завещавшего мне квартиру, были чудесные окна. Узкие, невероятно высокие – два в большой комнате, одно в крошечной спальне. Это был очень старый дом, рассчитанный совсем на других жильцов, – вся целиком квартира вписывалась в единственную комнату дореволюционной планировки, о чем свидетельствовали остатки лепнины на потолке: гипсовый бордюр замыкался угловыми розетками, одна из которых приходилась на кухню, вторая – на гостиную, третья – на спальню, четвертая – на непомерно просторную и холодную ванную.
Часть дедовской мебели – ту часть, что более-менее смахивала на антиквариат, – я сохранил, часть заменил новой, но – «под старину», развесил по стенам мутные фотопортреты, датированные началом века и изображавшие членов прадедовой семьи. Жилище таким образом приобрело некоторый ностальгический шарм, и маленькая женщина с ненормально большими глазами вписалась в интерьер как очередная изящная безделушка.
Она вошла в мой дом так же, как и в мою жизнь, – не спрашивая разрешения, скрывая неловкость под маской экзальтации. У меня не хватило духу ее выгнать. Потом я не видел в этом смысла. Еще позже появился не только смысл, но и явная потребность в ее уходе – но духу не хватило снова.
На протяжении пяти лет она холила это жилище, постепенно все переделывая и переставляя по своему вкусу – впрочем, довольно удачно, – так же, как медленно переделывала и переставляла все в моей жизни.
В последний год у меня завелась более-менее постоянная любовница на стороне. Мы встречались несколько месяцев кряду, она была «немножко замужем» (брак висел на волоске, она намекала на возможность разрыва, пожелай я того). Вначале я тщательно скрывал эту связь, она не была для меня чем-то ценным и уж точно я не собирался разводить бедную женщину с мужем. Потом скрывать надоело. Как-то раз, придя домой с незаконного свидания, я что-то нехотя врал ждавшей меня «сиротке», когда заметил, что она не столько слушает меня, сколько нюхает. Она уловила чужой запах, я видел это по ее лицу, но не сказала ни слова. Странное чувство я тогда испытал – гаденькое и сладкое, – мстительное такое чувство. Я ничего плохого не делаю ей, я просто живу так, как считаю нужным, и если ей это не нравится – пожалуйста, двери всегда открыты.
Созрела мысль заставить ее саму принять решение. Пусть наконец перестанет строить из себя кроткую крошку, пусть разразится безобразной истерикой, пусть лезет в мои дела, швыряет об пол тарелки, пусть станет невыносимой по общепринятым меркам – тогда я буду иметь полное моральное право вышвырнуть ее вон. Привить мне понятия о благородстве вполне это допускали.
Но она молчала. Она продолжала молчать, когда возвращался домой под утро, когда отвечал на подозрительные телефонные звонки, когда любая другая на ее месте давно бы взорвалась. Это не было