бродят ведьмы, Баба-яга с Кощеем Бессмертным — они хватают маленьких детей и кромсают их на куски.
Завыла сирена — долгий одинокий вой. Вскоре его подхватили все сирены в городе.
— А вот и фрицы, — сказал Коля, и мы прибавили шаг, заставляя усталые тела шевелиться. На юге начали рваться снаряды — дальний грохот литавр: это немцы принялись за свой вечерний обстрел огромного Кировского завода, где строили половину советских танков, самолетных двигателей и тяжелых орудий. Большинство рабочих ушли на фронт, и к токарным и сверлильным станкам встали женщины. Завод не сбавлял оборотов, в печах не гас огонь, красные кирпичные трубы дымили. Производство ни на день не прекращалось, хотя на крыши цехов падали бомбы, а мертвых девушек уносили от конвейера, и окоченевшие руки их не выпускали инструментов.
Мы спешили мимо красивых старых зданий Литовского проспекта — белые каменные фасады, с фронтонов щерились головы сатиров с бараньими рогами, высеченные еще при императорах. В каждом доме здесь было свое бомбоубежище в подвале. Жильцы набивались туда десятками, поближе к единственной коптилке, ждали отбоя воздушной тревоги. Снаряды рвались близко — мы уже слышали их вой на подлете. И ветер дул сильнее — ныл в оконных проемах брошенных квартир. Словно господь бог сговорился с немцами сдуть наш город с лица земли.
— На фронте, — рассказывал на ходу Коля, — учишься точно определять, куда снаряд упадет. — Он сунул руки в карманы шинели: шли мы против ветра, который лишь миг назад дул нам в спину. — Слышишь эту дуру и знаешь — упадет в ста метрах слева. А этот — в реку.
— А я сразу «юнкерс» от «хайнкеля» отличу.
— Да уж надеюсь. «Юнкерс» ревет как лев, а «хайнкель» зудит комаром.
— Ну тогда «хайнкель» от «дорнье». Я пожарной бригадой командовал у нас в…
Коля поднял руку, чтоб я замолчал. Остановился. Я тоже.
— Слышишь?
Я прислушался. Кроме зимнего ветра — ничего: он, казалось, дул со всех сторон сразу, набирал силу над Финским заливом и стонал во всех переулках. Я решил, что Коля услышал вой подлетающего снаряда, и посмотрел в небо, словно можно было разглядеть несшуюся к нам смерть, словно я бы успел увернуться. Вдруг ветер стих — всхлипы его успокоились, как истерика у ребенка. Снаряды рвались к югу, судя по гулу — в нескольких километрах от нас, но все равно так близко, что мостовая сотрясалась под ногами. Однако слушал Коля не ветер и не грохот разрывов. В старом доме кто-то играл на пианино. Света в окнах не было, не горели ни лампы, ни свечи. Жильцы, должно быть, спустились в убежище — если не ослабли от голода, если им было уже не все равно, — и в доме остался только этот неведомый пианист. Играл во тьме, бесстыдно и точно, словно выставляя напоказ свои громоподобные форте фортиссимо, которые сменялись хрупкими пианиссимо. Он будто спорил сам с собой, свирепый муж и робкая жена в одном лице.
Все мое детство прошло под музыку — и по радио, и в концертных залах. Родители были страстными поклонниками; таланта играть у нас в семье не водилось, но слушать мы умели — и гордились этим. Я на слух различал все двадцать семь этюдов Шопена по нескольким первым тактам; знал всего Малера — от «Lieder eines fahrenden Gesellen»[5] до незаконченной Десятой. Но того, что мы с Колей услышали в тот вечер, я ни разу не слышал — ни раньше, ни потом. Мелодия глушилась стенами и расстоянием, мешал ветер — но в этой музыке чувствовалась мощь. То была музыка войны.
Мы стояли под давно обесточенным уличным фонарем, опутанным паутиной инея. На юге грохотали огромные пушки, луна таилась за муслиновыми облаками — а мы слушали. Слушали все до последней ноты. А когда музыка стихла, что-то вдруг стало не так: слишком хорошо играл, слишком умело — и никаких аплодисментов. Мы постояли еще немного в тишине, глядя в черные окна. И наконец, выждав почтительную паузу, двинулись дальше по проспекту.
— Повезло, что рояль ему на дрова не порубили, — сказал Коля.
— Да кто бы он ни был, такому музыканту нельзя без инструмента. Может, это сам Шостакович. Может, он здесь и живет где-нибудь.
Коля презрительно глянул на меня и сплюнул на панель:
— Шостаковича три месяца назад эвакуировали.
— Неправда. Он во всех газетах на снимках в пожарной каске.
— Ну еще бы — герой. Только он в Куйбышеве, насвистывает себе мелодии, которые у Малера спер.
— Ничего он не пер у Малера.
— Я думал, ты за Малера горой. — Коля искоса глянул на меня, иронично скривив губу. Я уже привык к этой его манере — сейчас скажет колкость. — Разве еврей тебе не ближе поляка?
— Они же не воюют. Малер писал великую музыку. И Шостакович пишет великую музыку…
— Великую? Ха… Он бездарь и вор.
— А ты болван. И ничего не смыслишь в музыке.
— Зато я слышал, как в сентябре Шостакович по радио выступал. И рассказывал, что наш великий патриотический долг — драться с фашизмом. А через три недели он уже в Куйбышеве, кашку кушает.
— Он же не виноват. Они ж не хотели, чтобы он погиб, вот и заставили. Сам подумай, как было бы скверно для боевого…
— Ой, ну еще бы, какая трагедия. — В голосе Коли зазвучали профессорские нотки, которые он приберегал для самого ядовитого сарказма. — Великие не должны умирать. Дайте мне власть — я все бы сделал наоборот. Самых известных — на передовую. Шостакович пулю в голову получил? Зато какая в народе ярость всколыхнется! По всему миру! «Фашисты убили прославленного композитора». И Ахматова по радио выступала, помнишь? Все ленинградки должны быть мужественны, надо учиться стрелять… Ну и где она сейчас? В немцев палит? Да нет, что-то не верится. На Кировском гильзы точит? Куда там, в Ташкенте она, стишки про себя, любимую, кропает, которыми и прославилась.
— У меня мать с сестрой тоже уехали. Что ж они теперь, предатели?
— Твои мать с сестрой по радио не выступали, не рассказывали, какими мужественными нам всем надо быть. Слушай, я не рассчитываю, что все поэты и композиторы будут смельчаками. Я лицемеров не люблю.
Он потер перчаткой нос и посмотрел на юг, где небо освещали всполохи взрывов.
— Ну где уже этот твой чертов дом?
Мы только что свернули на Воинова, и я показал. Но не Дом Кирова, а пустоту. Однако сразу опустить руку мне в голову не пришло. Там, где раньше стоял Киров, высилась только груда битого камня, крутая гора цементных разломанных блоков, осыпи щебня и кладки, торчали гнутые прутья арматуры да под луной посверкивало битое стекло.
Будь я один, глядел бы на эти руины часами — и не понимал. В Доме Кирова прошла вся моя жизнь. В нем были Вера, Олежа и Гришка. Любовь Николаевна, старая дева с четвертого этажа, — она гадала по руке и штопала всем платья. Однажды летним вечером увидела, что я на лестнице читаю Герберта Уэллса и на следующий день подарила мне целую коробку книг: Стивенсон, Киплинг, Диккенс. Дворник Антон Данилович — он жил в подвале и орал на нас, когда мы во дворе кидались камнями или плевали с крыши, лепили неприличных снеговиков и снеговиц — морковки вместо писек, стерки вместо сосков. Заводилов… говорили, что он бандит, на левой руке у него не хватало двух пальцев, и он вечно свистел проходившим девушкам, пускай и дурнушкам. Дурнушкам он свистел даже громче, чтоб не унывали, наверно… У Заводилова пьянки-гулянки длились до зари, всегда играли самые новые джазовые пластинки — Варламов с его «Семеркой», Эдди Рознер… В коридор с хохотом вываливались танцующие мужчины и женщины в расстегнутых блузках, старики на него злились, а все детишки хотели, когда вырастут, стать такими, как Заводилов…
Мерзкий старый дом — в нем всегда воняло хлоркой, но это был мой дом, и я даже помыслить не мог, что когда-нибудь его не станет. Я побрел среди обломков, нагибаясь и отбрасывая куски цемента. Коля схватил меня за руку:
— Лев… Пойдем. Я еще место знаю, где можно переночевать.
Я вывернулся из его хватки. Я разгребал мусор руками. Коля опять схватил меня — и уже не отпускал.
— Здесь никого в живых не осталось.