слышали, зенитки не стреляли. Бомбардировщики не летали над нами уже с час.
— Может, началось? — сказала Вера. Несколько недель по городу ходили слухи, что немцы готовят массированный десант — последнюю попытку выдернуть эту жалкую занозу Ленинграда из тыла наступающих полчищ. В любую минуту башку задерешь — а на город летят тысячи фашистов, метель белых парашютов на все небо. Однако сейчас десятки прожекторов вспарывали тьму, а никаких врагов не было и в помине. Только один, да и он, судя по тому, как беспомощно тело болталось на стропах, уже мертвый.
Застыв в луче прожектора, он подлетал ближе. Он был уже так низко, что стало видно: на нем нет одного черного сапога.
— К нам спускается, — сказал я. Ветер нес его к улице Воинова. Близнецы переглянулись.
— «Люгер», — сказал Олежа.
— Люфтваффе не носят «люгеры», — ответил Гришка. Он был на пять минут старше — и большой знаток фашистского оружия. — «Вальтер ППК».
Вера улыбнулась мне:
— Немецкий шоколад.
Мы кинулись к двери на лестницу, побросав свои пожарные причиндалы, — и бегом вниз по черному колодцу. Дураки, что скажешь. Поскользнешься на стертом бетоне — и падения не смягчит ни жир, ни мускулы: их нет. А значит, что-нибудь себе сломаешь, а если так — наверняка умрешь. Но нам было все равно. Мы совсем еще зеленые, а тут дохлый фриц на улицу Воинова падает, подарки из фатерлянда с собой несет.
Мы перебежали двор и перелезли через запертые ворота. Фонари не горели. Весь город стоял темный — отчасти чтоб бомбардировщикам не светить, отчасти потому, что все электричество шло на оборонные заводы. Но луна светила ярко — все видать. Улица Воинова раскинулась пустынная, шесть часов как «комендантский час». Машин не было. Бензин выдавали только военным и начальству, а обычные машины реквизировали еще в первые месяцы войны. На окнах — полосы бумаги крест-накрест: по радио сказали, что так стекла будут целее при налетах. Может, и правда, только в Ленинграде я видел много разбитых витрин, где на раме болтались одни эти полоски.
На улице мы осмотрели небо, но нашего фрица не увидели.
— Куда он делся?
— Может, на крышу упал?
Прожекторы обшаривали небо, но все они стояли на высоких домах, ни один на Воинова не заглядывал. Вера дернула меня за воротник шинели — огромной, флотской, не по росту, отцово наследство; я в ней еще утопал, но теплее у меня ничего не было.
Я обернулся: нашего немца тащило по улице, черный сапог скреб обледенелую мостовую, а белый купол парашюта еще не опал на ветру. Несло его прямо к воротам Дома Кирова. Подбородок парашютиста упирался в грудь, в темных волосах снег, а лицо в лунном свете — бескровное. Мы стояли очень тихо и смотрели, как он приближается. Той зимою мы навидались такого, что никому не пожелаешь, думали, нас уже ничем не удивить, а оказалось — очень даже удивить. Если б немец выхватил «вальтер» и стал палить, мы бы просто к месту примерзли. Но мертвяк оставался мертвяком. И тут ветер наконец утих, парашют сдулся, и немец осел на мостовую. Еще несколько метров его протащило лицом вниз — последнее унижение.
Мы обступили летчика. Высокий, крепкий. Если бы мы встретили его на питерской улице в гражданском, сразу бы заподозрили, что лазутчик: слишком упитанный, сразу видно — мясо ел каждый день.
Гришка встал на колени и расстегнул ему кобуру.
— «Вальтер ППК». Я же говорил.
Мы перекатили немца на спину. Бледное лицо его было все исцарапано об асфальт, но ссадины бескровные, как и кожа. У мертвых синяков не бывает. По лицу никак не скажешь — боялся ли он, когда умирал, злился ли? Или со всем смирился? В этом лице уже не было ни характера, ни жизни — труп и труп, и родился трупом.
Олежа стянул с него черные кожаные перчатки, а Вера размотала шарф и сняла очки-консервы. На лодыжке у летчика я нашел ножны и вытащил отлично сбалансированный нож с серебряной гардой и лезвием в пятнадцать сантиметров. Гравировку при луне прочесть не смог. Нож я вложил обратно в ножны, а их пристегнул к своей лодыжке — и впервые за много месяцев ощутил себя настоящим бойцом.
Тем временем Олежа вытащил у трупа бумажник и, ухмыляясь, сосчитал рейхсмарки. Вера забрала себе хронометр вдвое больше обычных наручных часов: немец носил его поверх рукава летной куртки. Гришка нашел складной бинокль в кожаном чехле, две запасные обоймы к «вальтеру» и тонкую изогнутую фляжку. Отвинтил колпачок, понюхал и передал мне:
— Коньяк?
Я отхлебнул и кивнул:
— Коньяк.
— Когда ты успел коньяк попробовать? — спросила Вера.
— Пришлось.
— Когда?
— Дайте сюда, — сказал Олежа, и фляжка пошла по кругу. Мы вчетвером сидели на корточках вокруг с неба свалившегося летчика, отхлебывая по глотку — может, коньяк, может, бренди, может, арманьяк. Разницы мы не понимали. Что бы там ни было, в животе от него теплело.
Вера не сводила глаз с лица немца. Смотрела без жалости, без страха. В ее глазах читались только любопытство и презрение: оккупант прилетел бросать свои бомбы на наш город, а вместо них рухнул сам. Сбили его не мы, но мы все равно торжествовали. Никому из Дома Кирова раньше не попадался труп врага. Утром про нас только и будет разговоров.
— Как, по-твоему, он умер? — спросила Вера. Его тело не уродовали пулевые отверстия, ни кожа куртки, ни волосы не были опалены — вообще ничего не видно. Кожа слишком белая, у живых такой не бывает, но кровь ниоткуда не текла.
— Замерз, — ответил я.
Веско так ответил, потому что знал, что так оно и было, хоть и доказать нечем. Летчик выбросился с высоты нескольких тысяч метров над ночным Ленинградом. Даже у земли мороз такой, что костюмчик его бы не спас, что говорить про заоблачные выси, где тепло только в кабине.
Гришка поднял фляжку и торжественно провозгласил тост:
— За мороз.
Коньяк опять пошел по кругу. До меня он в этот раз не добрался. Шум мотора мы бы услышали за два квартала. Город в комендантский час был тих, как сама луна, только мы слишком увлеклись трофейной выпивкой. Мы сообразили, что нам светит лишь когда «газик» свернул на Воинова. По асфальту застучали цепями тяжелые колеса, а в нас уперлись лучи фар. Нарушение комендантского часа без пропуска каралось расстрелом на месте. Уход с пожарного поста карался расстрелом на месте. Мародерство каралось расстрелом на месте. Без суда и следствия. Всю милицию забрали на фронт, в полупустых тюрьмах заключенных становилось все меньше. Зачем кормить врагов народа? Если ты преступник и тебя поймали, ты — покойник. Не время цацкаться с тобой в судах.
И мы побежали. Дом Кирова мы знали как свои пять пальцев. Забежим во двор за ворота, нырнем в промозглую тьму ветвящихся коридоров — нас и три месяца не найдут. Солдаты орали нам вслед, приказывали стоять, но куда там! Голосов мы не боялись, остановить могла только пуля, но курок пока никто не спустил. Гришка первым добежал до ворот — он у нас был самый спортивный, — подпрыгнул, уцепился за железную перекладину и подтянулся. От него не отставал Олежа, я бежал следом. Мы все очень ослабели, мускулы растаяли от нехватки белка, но страх подгонял, и мы карабкались изо всех сил.
На самом верху я оглянулся: Вера поскользнулась на замерзшей луже. Она смотрела на меня, глаза круглые от ужаса. Стояла на льду на четвереньках, а у немецкого трупа уже затормозил «газик» и выпрыгнули четыре бойца. До них было метров шесть, в руках — винтовки, но мне бы хватило времени кулем перевалиться на другую сторону и юркнуть в дом.
Хотел бы я сейчас тебе сказать, что у меня и мысли тогда не возникло бросить Веру: мол, раз друг в опасности, я кинусь на выручку без промедления. Но если говорить правду, в тот миг я ее ненавидел. За то,