— Пятьсот грамм, икра черная.
— Студень говяжий, один килограмм.
— Чеснок и лук… Вес не указан.
— Белый сахар, килограмм.
— Сельдь маринованная, килограмм.
— Вареный язык. Без веса.
Целую минуту я стоял и смотрел, как растет гора съестного — припасы для сказочного пиршества. Морковь и картошка, ощипанные цыплята и банки сметаны, пшеничная мука, мед, клубничный конфитюр, банки вишневой наливки, маринованные боровики, кирпичи сливочного масла в пергаментной бумаге, двухсотграммовая плитка швейцарского шоколада…
Сопровождавший меня сержант пошептал на ухо ординарцу. Гречко услышал и повернулся ко мне. Нахмурился, пару мгновений не мог сообразить, кто я такой. Морщины становились все глубже и резче.
— А!.. — наконец произнес он, лицо его разгладилось, и на нем вспыхнула эта странная чарующая улыбка. — Мародер! А друг твой дезертир где?
Не знаю, как уж моя физиономия ответила на вопрос, но капитан все понял.
— Очень жаль, — сказал он. — Мне этот мальчик нравился.
Он смотрел на меня и явно чего-то ждал, а я никак не мог сообразить, зачем я здесь. Только потом вспомнил — расстегнул отцовскую шинель, вытащил из-за пазухи ящичек с соломой и протянул ему:
— Ваша дюжина яиц.
— Чудесно, чудесно. — Он передал ящик ординарцу, даже не заглянув внутрь, и обвел рукой гору провианта: — Вот вчера как раз воздухом доставили. Вовремя. Знаешь, какой блат задействовать пришлось?
Ординарец отдал мой ящик солдату и сделал отметку в блокноте:
— Еще дюжина яиц.
Я проводил солдата взглядом:
— Так у вас уже есть яйца?
Ординарец сверился со списком:
— Это четвертая дюжина.
— Чем больше, тем лучше, — сказал капитан. — Вот и пирожков с рыбой напечем. Ладно, выдай мальчишке хлебных карточек. И за друга своего пускай возьмет. Ему не помешает.
Ординарец вскинул брови, ошеломленный такой щедростью. Из планшета вынул два листа и перед тем, как отдать мне, проштамповал оба, расписался.
— Сам надпишешь, — сказал он. — Популярным парнем будешь.
Я держал типографские листки в руке и смотрел на них. Офицерский паек, не иначе. Я оглядел подвал. Коля бы знал, вино с каких виноградников предпочитали Долгоруковы — какое белое, под осетринку, какое красное, под оленину. А если и не знал, то сочинил бы. Я смотрел на бойцов, тащивших вверх по лестнице мешки с рисом и связки толстых сарделек.
А повернувшись снова к капитану, я наткнулся на его жесткий взгляд. Он опять верно истолковал то, что было у меня в лице.
— Вот то, что ты хочешь сейчас сказать, лучше этого не говори, — произнес он. Улыбнулся и потрепал меня по щеке чуть ли не с отеческой нежностью: — В этом, дружок, секрет долгой и счастливой жизни.
27
Вечером 27 января 1944 года больше трехсот орудий целый час стреляли белыми, синими и красными ракетами, и яркие, блистающие цветы фейерверка в небе осветили весь Ленинград. Краски отражались в уцелевших стеклах двух тысяч окон Зимнего дворца. Блокаду Ленинграда сняли.
Я стоял на крыше Сониного дома, пил довоенное массандровское вино с нею и десятком наших друзей — пили мы за Говорова и Мерецкова, двух командующих, прорвавших немецкую осаду. Я к тому времени уже больше года был в армии. Отцы-командиры осмотрели меня от макушки до пят и решили, что в пехоту я не гожусь, поэтому отправили служить в армейскую газету «Красная звезда». Первый год в мои обязанности входило помогать опытным военным журналистам, которые выезжали на фронт, собирали истории и рассказы бойцов. Я носил винтовку, но стрелять не довелось. Полпальца мешали мне, лишь когда я печатал. Со временем меня повысили, я сам стал писать репортажи и очерки для «Красной звезды», а редактор, которого я никогда в глаза не видел, переписывал мои тексты, до упора начиняя их патриотизмом. Отец бы все это возненавидел.
В ту ночь, когда прорвали блокаду, на Сониной крыше, напившись и наоравшись до хрипоты, я поцеловал Соню в губы. Поцелуй был уже не дружеским, но еще не эротическим. Отпрянув друг от друга и улыбаясь, чтобы скрыть смущение, мы оба подумали о Коле — это я твердо знаю. Могу себе представить: он был бы в восторге от того, что я поцеловал хорошенькую девушку, надавал бы мне кучу советов, как целоваться техничнее, настоял бы на более крепких объятиях… Но мы оба вспомнили Колю и больше так никогда уже не целовались.
Через несколько дней после возвращения в Питер с яйцами для капитана я узнал, что, когда разбомбили Дом Кирова, он рухнул далеко не сразу. Большинство моих соседей выжили — а с ними и Вера, и братья Антокольские. Потом мы с ними свиделись, но зима всех нас так изменила, что сказать нам друг другу было, пожалуй, и нечего. Я-то надеялся, что Вере станет хоть чуточку стыдно за то, что убежала и даже не оглянулась, когда я спас ее от патруля у ворот нашего дома, но она об этом не заговаривала, а я не напоминал. Ее уже взяли в оркестр Ленинградского радиокомитета, от которого в блокаду осталось человек пятнадцать, и там она играла следующие тридцать лет. А близнецы геройски служили в Восьмой гвардейской армии у Чуйкова и дошли с ней до Берлина. Есть такая известная фотография: один из близнецов Антокольских расписывается на стене Рейхстага, хотя Олежа это или Гришка, даже я теперь сказать уже не смогу. Со всего нашего пятого этажа только я, наверное, ничего особенного не добился.
А летом 45-го я жил в большой коммунальной квартире у Московского вокзала с двумя другими молодыми военными журналистами. Возвращались эвакуированные. Вернулись и мать с сестренкой. Но в городе все равно было меньше народу, чем до войны. И люди говорили, что вода из Невы по-прежнему отдает мертвечиной. Однако мальчишки снова бегали домой из школы, размахивая ранцами. На Невском открывались рестораны и магазины, хотя лишних денег почти ни у кого не было. В выходные мы гуляли по улицам, разглядывали вновь застекленные витрины с марципанами, наручными часами и кожаными перчатками. Те, кто пережил блокаду, инстинктивно держались южной стороны, хотя уже почти два года снаряды сюда не прилетали.
Одним прохладным августовским вечером, когда северный ветер дул из Финляндии и нес с собой запах свежей хвои, я сидел один на кухоньке и читал Джека Лондона. Соседи мои отправились в театр имени Пушкина на новую постановку; меня тоже звали, но современные советские драматурги мне нравились гораздо меньше, чем Джек Лондон. Дочитав повесть, я решил вернуться к началу и прочесть еще раз — попробовать разобраться, как же он ее написал. «Бэк не читал газет и потому не знал, что надвигается беда — и не на него одного…»[9]
Когда в дверь постучали в первый раз, я даже не оторвался от книги. Мальчишка, наш сосед по коммуналке, часто развлекался так вечерами — бегал по общему коридору и колотил во все двери подряд. Знакомые все равно проходили в квартиру сами — замок на входной двери давно сломался. Да и не ходил к нам никто. Когда постучали в третий раз, чары Джека Лондона рассеялись. В легком раздражении я бросил книгу на кухонный столик и пошел ругать мальчишку.
В коридоре стояла молодая женщина. У ног чемоданчик, в руках картонка. На женщине было желтое ситцевое платье в белый цветочек. На шее простенькое ожерелье, меж ключиц спускалась изящная серебряная стрекоза. По загорелым плечам струились густые рыжие волосы. Она тебе сейчас станет рассказывать, что и платье не выбирала особо тщательно, и ожерелье, и не причесывалась, и не умывалась, и даже губы не красила. Не верь. Не может женщина так выглядеть случайно.
Женщина улыбнулась мне — так насмешливо скривив губы, что просто выводит из себя, не улыбка, а