среде на себя нарекания в «назначении» или в «засилии». Сейчас приходит мысль, не пригласить ли всех в нашу автономию, всех притянуть в комиссию?
В вечерних газетах сенсационные сведения о взятии Одессы, о денационализации банков. Встревожен я и пожаром канатной фабрики на Выборгской, неужели это погорел и Эдвардс? Фаберже через Тройницкого заявил, что он берет миниатюру Обера за 2000 руб.
Стип снова остался ночевать. За вечер он «оттаял» совершенно. Сейчас он занят каким-то стратежемом в Смольном и собирается идти завтра к Рейтерну. Пили у нас чай Эрнст и Замирайло. Последний прямо не дождется немцев. Особенно он возмущен грязью и павшими лошадьми, лежащими неделями на улицах. По одной такой, у Тучкова моста, из-за сугробов ездят, и она растаскивается по кускам колесами.
Я посетил сегодня одно из сладчайших мест своего детства — кондитерскую Берэна. Боже, какая жуткая картина! Все шкафы и прилавки стоят пустыми. Торгуют конфетами «помадками» по 18 и 20 руб. за фунт… Куда все это провалилось?!
Снова после большого перерыва (из-за судорог в руке) появились «Несвоевременные мысли» Горького. Одна есть сплошное надругательство над русским народом, другая содержит жалобы по поводу расстрелов, кончается призывом к единому демократическому строю (сказать иначе!). В искренность первой я не верю, во второй — сомневаюсь. Это перепевы старого Горького — «Буревестника», ныне сидящего в теплом гнездышке, познавшего, что «гнездышко» вообще неплохая вещь, что оно-то и есть то, о чем он и тогда мечтал; что значат вообще эти призывы к демократии с исключающей все другие элементы «диктатуры пролетариата»?
Имел сегодня длиннейшую и довольно занимательную беседу с Ятмановым и Штеренбергом. У нас должно было быть совещание с Верещагиным и Вейнером о взаимоотношениях, но я запоздал по милости Браза, его новых картин[12], его вкусного вина — и теперь радость, и отсутствие трамвая на целый час, и когда я прибыл во Дворец, моих товарищей там уже не было. Тут меня сцапали эти два представителя власти. Почему-то (может быть, после того, что Ятманов был осажен) говорилось сегодня легче. Да и вышло это как-то уютно: дивное веселое солнце с Невы, играя золотыми рефлексами по откосам окон, по старинным фрейлинским занавесам, сообщило всему весеннюю радость. Благодаря ему, я думаю, во мне так на сей раз и не зашевелилась злость, обыкновенно мешающая мне развивать перед людьми, мне чуждыми, свои мысли за пределы каких-то кратких, схематических предисловий. Может быть, я даже был слишком откровенен (на откровенность меня провоцировала как явная тупая глупость Ятманова, так и хитрая улыбочка, почти что подлизывающая — я, мол, со всеми заодно — позиция Штеренберга, которому и кровь помогает быть более тактичным, для которого пребывание в Париже не прошло даром). Но когда так все прекрасно, то исчезает как-то грандиозность труднейшей расчетливости, которая обыкновенно зажимает уста. Наконец-то договорились
Важно теперь перетащить на свою сторону более гибкого (как будто прямо каучукового) Штеренберга. Именно последнее имея в виду, я его позвал к себе назавтра и снова заявил о своем желании так же по душам побеседовать с Луначарским. Разговор начал с обсуждения конструкции второй (музейной) коллегии. С него очень скоро мы перешли на выяснение вообще моих отношений с ним (почему я отказываюсь вступать в первую и какие у меня сомнения относительно возможности состава второй), ведь снова не пойдут многие, и если они не пойдут, то в обществе начнутся снова нападки на правительство. Тут нужно подождать до того момента, когда власть нынешнего правительства совершенно утвердится и в то же время сама более приблизится к реальным условиям жизни. Ведь это уже типично, что большевик Штеренберг теперь говорит о своем предпочтении монархии кадетизму и соглашательскому социализму (что в порядке вещей), а оттуда мне уже было нетрудно направить разговор снова на больной вопрос — о частной собственности, что в художественной жизни связано с этим институтом — базой всей культуры. Ятманов: «О какой культуре вы говорите, Александр Николаевич?» — «Я говорю о культуре вообще, о реальном достоянии культуры, о том, что есть и из чего следует тот же непреложный закон, будет вырастать новая, в сущности, все та же культура». — «Но ведь, Александр Николаевич, вы говорите о прошлой, ведь мы же видим, к чему эта культура нас привела!» — «Повторяю, я не знаю
Конкретно мы попали снова на больной вопрос о выкупе художественных ценностей. Вопрос этот как будто частный, но в нем, как в жизни, схвачены, конденсированы многие другие самые общие вопросы. И мало того, именно он является пробным камнем для распознания, какая стихия живет в человеке: стихия свободы или стихия рабства — все равно активного (то есть порабощения) или пассивного (то есть подчинения). Прямо поразительно, как, попадая на него, нелогичный, беспомощный Ятманов становится «логическим», последовательным, энергичным, до чего он теряет обычную и нахальную робость и впадает в тон почти вещающий, экзальтированный. Видно, что это его глубоко волнует. Он даже бледнеет и закрывает глаза — что особенно усиливает сходство его головы с фотографиями кадавров из Моро. И во всем этом волнении проявляется одна только стихия полицейского, городового опричника. Я ему на это сегодня прямо указал: и ведь то, что он рекомендует — суть просто полицейские, ненавистные полицейские меры, практикуемые старой полицией, и он действительно обеспокоен тем, что столько вещей может теперь пойти по рукам, что целые коллекции могут распасться, что многое уйдет за границу. Казалось бы, чего об этом беспокоиться интернационалисту? Луначарский — тот логично, по словам Штеренберга, заявил своим коллегам, что он предпочитает любоваться картиной в Берлине, нежели знать, что она, спасаясь от врагов, погибла. Он мечтает о драконовых мерах, об учете всех художественных коллекций, о каких-то «коллекционных паспортах» (только сообщающих сведения о своих вещах: получившему паспорт собственнику будет разрешено продавать свои драгоценности, но и то не иначе как целиком), о том, что сопротивляющихся надо сажать в Петропавловку. И забавнее всего то, что обо всем этом хлопочет человек, едва ли когда-нибудь бывавший в Эрмитаже или видевший какую-либо коллекцию. Человек совершенно дикий и невежественный. Между тем стоит ему опереться на какой-нибудь идиотский Союз художников- социалистов, стоит ему словить Луначарского в удобный момент или просто в паузе между двумя лекциями — и вот подпись под декретом; «его надо издать безотлагательно» — твердит Ятманов, а о том, что затем пойдут неимоверные беды, он не думает.
Вот и подтверждается, что с ними мне быть действительно нельзя. Их сбросит жизнь, как нечто чрезмерно глупое, как