Блок. Словом, он, видимо, жил тем настроением, которым и я был полон полгода до того и которое в менее осознанной форме (хотя и в нас было мало осознанного, вероятно, здесь и осознанного по самому существу не должно быть много) стихийно изображено поэтом. Боюсь, что и сейчас этот избранный круг на Западе только-только начинает заболевать этим весьма опасным наваждением. Гиппиуса я снова пожурил за то, что он сжег свои записки. Я мало верю в то, что создаваемая им теперь поэма их заменит, хотя он и утверждает (я думаю, тут не без свойственной поэтам преувеличенности мнения о своем значении и о том значении, которое ему могут придать со стороны), что его за эту поэму «могут расстрелять».
Ольденбургу я передал запрос Саши Зарудного. Он совершенно согласен со мной, что если только там, в Крыму,
По дороге домой «любуюсь» разрушенными домами на 17—18-х линиях. Кунин мне рассказал много любопытного о том, что творится в петербургском порту. Крючники, оказывается, устроили итальянскую забастовку в отместку за то, что их стали преследовать за воровство продуктов. Сначала контроль был слабый, так как каждый уносил фрукты… Обыски при выходе стали унизительными. Собрались на митинг, где раздавались голоса: «Мы воры, а наше начальство еще более вор! Комиссары в кожаных куртках уносят продукты в портфелях…» Чуть было не убили брата Зиновьева — Радомысльского, вздумавшего помыкать грузчиков: «Живей, ребята, живей». Они накинулись на него и сообща положили «под мешок». Насилу спасли. Кунин утверждает, что пароходы возвращаются пустыми — разгруженными, но приобретается все на золото…
Вечером у Купера концерт Бетховена в пользу голодающих. Несмотря на сравнительно скромные цены, зал не был полон. Мы пошли послушать пианистку Юдину, игравшую Пятый концерт, но я не разделяю того энтузиазма, который выпал на ее долю благодаря «расовым особенностям». Говорят, она теософка. Ни настоящего темперамента, ни силы, ни энтузиазма, ни колорита. Но зал рушился от аплодисментов, и особенно усердствовал сам Купер. Среди второго отделения, после Третьей симфонии, мы ушли, встревоженные новостью, сообщенной в антракте господином Бачковым. Отозвав в сторону, заговорщицким тоном вопросил, не послал ли я чего с Оргом. Оказывается, Эдварда Георгиевича в Ямбурге обыскивали в течение пяти часов (много же вез!), и все отобрано. Я, может быть, напрасно поведал, что моего, кроме письма к дочери, ничего не было. (У Бачкова очень подозрительная физиономия.) Но потом уже я напомнил, что Орг должен был везти с собой поднесенную ему мою акварель «Итальянская вилла» и две наших фотографии, на одной из них я даже расписался: «Дорогому Эдварду Георгиевичу на память от преданного ему с дружеским расположением Александра Бенуа». Ведь этого для наших инквизиторов совершенно достаточный мотив для подозрения, что у меня с ним были какие-то контрреволюционные или иные нелегальные сношения. Меня это так расстроило (только что стал успокаиваться после тревоги, причиненной арестом Мишеньки), что я уже не в силах был слушать музыку.
Не сплю до 6 часов. Вариант сопровождающей записки ни на минуту не забывается, пробуждаюсь от кошмаров. В первый раз, будто из «маленького окошка», я вижу ужасно жуткий ночной зимний пейзаж, какую-то стенку вместо решетки Николы и горящий розовым цветом фонарь, и еще второй сон…
Утром Мотя приводит меня в ужас, доложив:
— К вам пришел… Андронников!
Подумал — с обыском, но, оказалось, это какой-то полуартистичный господин в белом кителе и белых штанах с оригинальными пуговицами зашел спросить адрес доктора Рулле по совету Фроловой Н. Сам Андронников себя считает фроловцем, ибо он двенадцать дней отсидел в заточении за то, что его фамилия встретилась в злополучном «Наказе».
По дороге в Эрмитаж читал с Эрнстом текст декрета об отмене декрета прошлого года, обезличившего мебель и предметы обихода.
В Эрмитаже застаю супругов Мезриль с Липгардтом перед гатчинским «Тицианом». Француз, видимо, не вполне уверенный в атрибуции, — в упоении, что может Мозесу сообщить о своих открытиях. Его очень ободрило то, что он получил письмо от Мабузье Воле [?] и Коррадо Ричи. Я показываю Мезрилям строгановские картины в нашей библиотеке, но остальные под ключом у отсутствующего Шмидта.
Сережа Зарудный в ужасе от возможности возобновления переписки со спасшимся его двоюродным братом в Токио — инженером Иваном Сергеевичем.
Дома только что собрался сесть за раскраску «Медного всадника», как вторгаются Катя Бенуа (Грибанова) и Костя. Первая, видимо, считает своим долгом «обивать мой порог», продолжая считать меня всесильным в театрах. Второй явился с очередным докладом, как обстоят дела с освобождением его отца (он его так «отцом» и называет). Оба меня поражают семейной чертой покладистости… Это, вероятно, наследственно от дедов — мелких забитых человечков. Вторгается (пользуясь отсутствием Акицы, которая с 4-х часов уехала в Павловск смотреть дачу) и Соня, пытающаяся нас заставить купить у себя два десятка «ч-ччуд-ных» яиц прямо из-под кур и два фунта «ччудного» масла, совсем как камень. Моте удается исподтишка выбрать десяток хороших, плохие она унесла… Четверть часа бегала внизу, навязывая масло Катеньке. На улице трясла злополучным остатком… Феноменальная фигура!
От Эрнста слышу, что гражданская панихида по Блоку откладывается и что даже в связи с этим произведена по городу масса арестов. Арестован Ф.П.Кони. Однако он арестован, скорее, в связи с обыском Орга, ведь, кажется последний должен был вести с собой рукопись его «Воспоминаний».
Хайкин приступает к мощению трех моих зубов… Рассказывает о своей нынешней «даче». Они сняли комнату у старухи-молочницы в Графской Славянке в пяти верстах от станции.
Вечером наслаждались балетным танцем Татана под мою игру кэквоки. Акица вернулась домой около полуночи. Дача маленькая, но удобная, кровать на козлах с волосяным тюфяком, но мне обещали настоящий. От «снарка» в упоении — тащит нас, обещает чудесную осень. Я начинаю соблазняться. Прочел «Дмитрия и Шуйского», драму Островского. Хорош язык и хорошая мысль — гибель пламенного авторитета, трагического человека, настоящего государственного ума. Но в драме нет движения и постановочная сторона слишком сложна.
Дивный день. Отлично спал. За чаем подробный рассказ Моти о злоключениях Руфовской девочки- витеблянки, пожелавшей съездить на родину: ссадили на станции и вернули… По рассказам Моти о своем путешествии в Псков — это нечто чудовищное, вагон-зверинец: кто везет кур, кто поросят…
Утром захожу в Академию художеств, и снова слезная просьба сестры Кати, и несмотря на протесты Зины, которая в ужасе от поселения к ним Коли и Лели с детьми, можно-де идти до нищенства.
В Эрмитаже у Тройницкого застаю молодого человека из Публичной библиотеки, Лавровского, которого мне С.П. характеризует как друга Димы [Философова] и который хочет в Эрмитаж. Они только что были на Гороховой на приеме у Серова, но тот, узнав, что они пришли хлопотать о Рохлине, только буркнул: «О деле Рохлина — никаких разговоров!» Уж не испортил ли Е.С. свои дела шикарным образом жизни в тюрьме? Сейчас он староста. Очень поражен Лавровский покорностью Петра Павловича, который ревнует (я был прав), заставляя являться заблаговременно… Он отправил помощницу на отдых в деревню, причем своему брату Михаилу Семеновичу наказал, чтобы он был осторожнее с этим негодяем, и вдруг Л. сообщает, что Рог сам арестован, что у него отобрали все бумаги и что поэтому в городе «идет у многих дрожание». Тройницкий обещал разузнать об этом у тестя О. Уж не из-за этого ли арестован и Кони, который, кажется, дал ему рукопись своих воспоминаний?
Захожу к С.Н., у которого теперь Стип на время отсутствия Марфы Андреевны исполняет роль повара. Накормил меня отличным супом. Выклянчил у Стипа альбом интересных фотографий времен Александра II.
У Добычиной застал Ольгу Валентиновну Серову (вернее, Хариту). Перебирали всякую всячину, а