послезавтра.
Доктор Кир Бекк явился к завтраку с большим опозданием. У него был вид более чем когда-либо гофмановский, и он был очень возбуждён.
Я хотел узнать у него некоторые подробности.
— Очень это важно! — гневно ответил он. — Вы читали этот памфлет, милостивый государь?
Он протянул мне «Шагреневую кожу».
— Памфлет? — сказал я, крайне изумлённый.
— Да, памфлет, глупость. Нужно обладать всем легкомыслием француза, чтобы говорить о некоторых предметах с подобной развязностью. Ведь здесь, сударь, высмеивается сама наука. Ты всю жизнь посвящаешь изучению двух или трёх вопросов науки, ломаешь реторты, обжигаешь себе физиономию, работая над тиглями, тысячу раз рискуешь взлететь на воздух вместе со своей лабораторией, и всё это для того, чтобы какой-нибудь шалопай-романист несколькими презрительными словами, которые он считает безапелляционными, сделал тебя посмешищем перед всем светом.
— Я, собственно, не понимаю, какое место в «Шагреневой коже» вызвало ваш гнев, — сказал я. — Кроме того, я недостаточно компетентен, чтобы защищать Бальзака именно в этом пункте. Позвольте мне, однако, сказать вам, что обычно Бальзак основательно изучал вопрос. Историческая часть его произведений — драгоценнейший источник. С другой стороны, я слышал от одного выдающегося адвоката, что банкротство Цезаря Биррото представляет собою, с юридической точки зрения, шедевр. Наконец…
— Послушайте, — прервал он меня, всё более и более озлобляясь, — ни право, ни история никогда не имели претензии считаться точными науками. Такой умник, как ваш Бальзак, может в этих областях отличаться, как ему угодно, но наука, милостивый государь…
— Дорогой профессор, — сказал я с досадой, — если «Шагреневая кожа» могла произвести на вас такое впечатление, то что вы скажете, когда прочтёте «Поиски абсолюта»? Там выведен некий Бальтазар Класс, который также готовит большой труд и в столь же широких рамках опыта, как и вы. И кто знает, быть может, вы найдёте там ценные для вас указания.
Он, видимо, не понял, шучу ли я или говорю серьёзно. Но, на всякий случай, он записал у себя на манжете название сочинения. Затем он взялся за ложку и стал хлебать суп, держа тарелку у самого подбородка, как это делают немцы.
— Вы будете завтра на смотру? — спросил я его.
Я ожидал, что он ответит отрицательно, но, к великому моему изумлению, он ответил, что будет непременно.
— Для нас отведены места на почётной трибуне, — с гордостью сказал он, — рядом с дипломатическим корпусом.
Он был очень мил, этот учёный домосед, радующийся, как ребёнок, что и ему официально предоставлено место на военном параде.
«Как этот славный старикашка, — подумал я, — не похож на наших антимилитаристов, на наших Бержере».
Весь дворец был в необычайном оживлении. Всюду суетились уже одетые в парадную форму офицеры. Я встретился с Кесселем. Он был очень озабочен.
— Король прибудет в девять часов, — сказал он. — Приходите на вокзал; вам это будет интересно, а пока вы можете присутствовать на смотру, который произведёт великий герцог; это будет в три часа, на эспланаде.
Я поблагодарил его, но, не желая портить себе завтрашнего зрелища и находя неуместным для себя оставаться в этой суматохе, — я был почти смешон среди офицеров, разряженных в мундиры самых разнообразных цветов — я пошёл в библиотеку. Там я приступил к составлению некоторых заметок для ближайшей лекции, которую я должен был прочесть молодому герцогу, по истории александрийской философии.
Когда я покинул библиотеку, уже наступила ночь; я решил пройтись по городу. Иллюминация была уже зажжена. Выйдя на середину площади, я обернулся и увидел замок, весь горевший огнями. Чисто детское удовольствие, которое доставляют цветные огни, все эти пёстрые лампионы, помешало мне заметить, что во всём этом было не особенно много вкуса. Впрочем, в Германии пересаливают во всём — только не во вкусе.
В центре возвышался огромный, высотой в добрых десять метров, имперский орёл из жёлтых лампионов. Слева от него стоял вюртембергский лев — красный; справа — лаутенбургский леопард, горевший зелёным огнём. Воображаю, сколько труда стоило пиротехнику обрисовать электрическими лампочками контуры этих зверей; но всё-таки их можно было довольно хорошо различить.
Вокруг меня, в толпе, слышались то шумные, то сдержанные восклицания; все восторгались зрелищем. В глубине площади уже была воздвигнута трибуна для завтрашнего смотра. Ганноверская улица, лучшая в Лаутенбурге, была запружена народом. Публика двигалась по тротуарам в полном порядке. Вдруг в толпе показались в своих великолепных мундирах военные, выпущенные из казарм.
Красные доломаны лаутенбургских гусар смешивались с синими доломанами детмольдских драгун и тёмными мундирами пехотинцев. Студенты, прибывшие специально ради торжества из Ганновера, прогуливались в своих разноцветных фуражках, выставляя напоказ разукрашенные рубцами физиономии. Они держали себя вызывающе.
Вследствие близости рождественских праздников на выставках ярко освещённых магазинов появилась масса предметов самого неожиданного свойства, порою наивных до слёз. Гастрономические магазины были завалены копчёными гусями, не без изящества декорированными в цвета всех двадцати семи государств, составляющих немецкий союз. Гуси, окрашенные в синий цвет Рудольфштата, лежали рядом с красными вюртембергскими. В колбасных были выставлены целые пирамиды сосисок, которым постарались придать сходство с наиболее знаменитыми зданиями — рейхстагом, берлинским вокзалом, Кельнским собором. Но наибольший успех выпал на долю триумфальной арки, сделанной из свиного сала, украшенной барельефами из розового желатина и увенчанной карнизом из гусиных печёнок.
Молодые девушки, взявшись за руки, группами в три или четыре человека, прогуливались взад и вперёд, скромно опуская свои глазки под властными взглядами офицеров.
Я пообедал в ресторане «Лоэнгрин», самом большом и самом раззолоченном в Лаутенбурге. Помните вы карусели нашего детства? Ничто так не напоминает богатый немецкий трактир, как та часть карусели, где скрыта музыка и стоит старая со слезящимися глазами кляча, — часть, вся сверкающая медно-красной позолотой. Я думаю, только курильщики могут спокойно засиживаться в таком ресторане. Облака дыма, поднимающиеся к потолку, переносят их в какую-то пантагрюэлевскую Валгаллу.
Пробило восемь часов. Вдруг на улице раздалось оглушительное немецкое «гох». Все посетители ресторана бросились к дверям. Блистая своими саблями, по направлению к вокзалу продефилировал для торжественной встречи короля Вюртембергского и генерала Эйхгорна эскадрон драгун.
У вокзала собралась такая большая толпа, что я не мог найти себе места, и только на углу Роонской улицы мне удалось, на одно лишь мгновение, увидеть окружённый драгунами автомобиль, в котором великий герцог и король Вюртембергский сидели против моего ученика и генерала Эйхгорна.
Я буквально оглох от этого крика и мне пришлось бежать из кафе, в которое я заглянул: можно было задохнуться. Студенты, усевшись на столах, горланили, пели, декламировали, ораторствовали и опустошали при этом огромные оловянные кружки с пивом. На улице, при ослепительно ярком свете, ходили взад и вперёд девицы, одетые по моде девятисотого года, пьяные, и зазывали к себе, перемежая бесстыдные предложения с вечным всенемецким «гох».
По пути к замку, свернув на Королевскую площадь, я взглянул на секунду в ярко освещённые окна офицерского собрания и увидел там форменный шабаш: в зале было человек тридцать офицеров; в густых облаках дыма, на столе, залитом вином, среди цветов, лежали две голые женщины.
В восемь часов утра была церковная служба; в лютеранской церкви служил пастор Зильберман, в кафедральном соборе — епископ Креппель. Церкви были наполнены солдатами, по наряду. В десять часов начался смотр.
Лаутенбургским гусарам повезло: погода была хотя и холодная, но солнечная. С запада дул ветерок, и с площади видно было, как в замке осыпаются с деревьев уже почерневшие листья и медленно падают в Мельну.