снять ее, отправить в чулан (портреты неизвестных, бонапартовых времен баталии), то оказывалось, что и это сделать невозможно, настолько выгорел стенной шелк. А под толстыми коврами скрывался черный, скрипучий паркет в щелях, и в солнечный день, в столб пыли у портьеры, было видно, как тяжело летит с кисти на кисть сытая моль.
Вера вошла и прислушалась.
Тихо было в доме и тихо за большими окнами, где продолжалось время. Запах старой пыли, двухсотлетней сырости, начинался уже на лестнице — широкой, витой, каменной, с огромной паутиной, висящей, как гамак, в пролете. Здесь в квартире много и подолгу отворяли окна (был больной) и все-таки пахло прошлым веком — от этого века Веру мутило. Впрочем, это был не прошлый век («пара и электричества»), а век позапрошлый, который дремал здесь в неуничижимом своем величии и обременительной прочности. На громоздкую вешалку Вера накинула шляпу и пальто. В квартире не было ни ребенка, ни животного, которые могли бы учуять ее приход. Она осторожно прошла к себе в комнату. С кухни донеслось пение прислуги.
Осторожно, так, чтобы в соседней комнате ничего не было слышно, она села к столу, выдвинула ящик. Отсюда она иногда прислушивалась к тому, что делается за стеной, за дверью, к шороху, к дыханию, — и теперь надо было сделать все, чтобы там не догадались об ее возвращении, не шуршать бумагами. Самины письма, его фотографии, даже та газетная вырезка — все было цело. В его телеграмме, полученной несколько дней назад, — «Буду в Париже в конце недели. Восемнадцатого концерт. Сообщу день и час приезда» — теперь сквозил обман, заранее обдуманное намерение. Вера вынула из сумки его сегодняшнее письмо и еще раз перечитала его:
«Верка, прости за беллетристику, но я стреляюсь не увидев тебя. Вероятно просто потому, что мне не особенно этого хочется. И хорошо. Жизнь обманула, вот в чем дело. Она победила (обманным образом), и я сдаюсь с честью, пока не поздно. Прощай!
В чем оправдываться? И перед кем? Перед тобой? Но ведь ты и так скажешь: не виновен. Слишком много было обещано. Как смогли столько мне обещать? Ведь были даны не только способности, была дана «гениальная болезнь», рассеянный взгляд… все, что нужно. А вырос молодой человек, способный… к скрипке? к коммерции? Все случайно.
Я не стал первым, и даже не стал вторым, а быть десятым не хочу. Я когда-то хотел быть самым лучшим. Люди, Бог, я сам — все уверяло, что я — особенный. А теперь мне все равно. Скучно. Хотелось того, что не удалось, а все, что давалось, было неинтересно. Устал. Ты скажешь: рано, еще нельзя судить, надо еще стараться. Отвечаю тебе на это: наоборот! Надо спешить, иначе потом не успею.
Верка, золотая моя, ты сейчас же дай знать Полине и дяде (адреса в моей записной книжке — выписывать лень). Гаднельман (мой приятель и импрессарио) и так придет. Ему сделаны необходимые распоряжения.
Если бы ты знала, какой соблазн сейчас (двенадцать часов ночи) выйти из Гранд-Отеля (опять беллетристика), взять автомобиль, примчаться к тебе, достучаться, дозвониться, расцеловать тебя, взглянуть на него, закричать: Как ты постарела! И услышать от тебя слабоватенькое, но милое, слово утешения… А впрочем — не так уж велик этот соблазн, иначе бы бросился, конечно. Остыл я, ко всему остыл, ко всем. И к тебе… Верка, прощай! Не хочу размякать душой, а то все продам, и отращу брюшко, и крашеной жене вечерами буду наигрывать романсы. Если есть что спасать, так только отчаяние свое.
Помнишь — пусть это сентиментально, но сейчас все позволено, даже разнюниться, помнишь, Верка, как мы с тобой, в Питере, у нас, иногда в сумерках лежали на какой-то шкуре, болтали, или молчали? Ведь это лучшее, что у меня в жизни было, клянусь тебе, да еще иголки в сердце перед первым публичным выступлением. А с бабами никогда ничего путного не выходило. У меня на всем теле веснушки и это наверное смешно. Кто знает, может быть и любовь — обман, такой же, как и жизнь вообще?
Помнишь ледяную гору в Таврическом? Помнишь вообще Россию, которая где-то есть, и может быть, тебе вернется, а мне — никогда. Помнишь ли себя, Верка, какая ты чудная была, некрасивая, толстая? Жизнь не стоит тебя. Ты, может быть, тоже когда-нибудь умрешь, как я. Только кому ты тогда напишешь свое последнее письмо, бедная моя? Неужели какому-нибудь кобелю, прохвосту, который тебя не стоит? Верка, Верка!
Как мне себя жаль, как мне тебя жаль. Как я люблю тебя, себя и всех. Но жизнь — это враг, это ватер клозет какой-то, это — надувательство. Черт с ней! Хорошо хоть, что есть кому в этой жизни «прощай» сказать, и «спасибо», и «прости» за всякие там беспокойства. Не плачь, милая, милая, милая моя! Не плачь…»
Она плакала, неслышно; глядя на нее со спины, никто бы ничего не заметил — ни рыданий, ни всхлипываний, она дышала, как все люди вовсе не умеющие плакать и никогда не плачущие, а слезы текли так сильно, что она не успевала утирать их, она роняла их вокруг: на стол, на себя, на ковер; она встала и пошла к дверям. Ей нужно было к кому-то пойти, кому-нибудь рассказать — и она пожалела, что в доме нет ребенка или животного. Все было тихо. За дверью, в спальне, тоже. На кухне Людмила возилась с завтраком. Внизу жила старая драматическая актриса с молодым любовником. На углу была мелочная лавка. Земляника. Яблоки. Дальше был город, в котором жили чужие и знакомые. Рассказывать о Саме было совершенно некому. Если бы здесь была собака, какой-нибудь пес — Дианка или Джек или как их еще зовут обыкновенно? Она бы села с ней куда-нибудь в угол — в темный угол — их много в квартире, рассказала бы о Саме, о себе, о том, как он появился в ее жизни и что это было. Никого. Она прокралась в гостиную, все продолжая капать слезами вокруг себя. В гостиной было всегда темно и всегда — даже летом — холодно. Из кухни доносилось какое-то танго, которое играли в ресторанах лет пятнадцать тому назад. Тихо. Как это говорится: «И не ударит Божий гром?» Нет, не так. Вот сюда она села бы, стала бы смотреть в пустой, громадный камин. Она даже представила себе, как бы начала свой рассказ. Она бы сказала:
«Он появился однажды, перед вечером…» — и так далее.
И это было бы приблизительно так.
III
Он появился в суховатый, морозный день, перед вечером. Воздух чисто и остро пахнул петербургской зимой.
Под деревьями, между черными стволами, где первый снег так и оставался лежать до первых дней весны, куда дети Таврического сада бегали прятаться или за маленьким делом, ничком лежал мальчик лет десяти и не плакал.
— Тебя запрут, — из жалостливого озорства крикнула Вера, не зная, кто это. — Пора домой!
Но мальчик не двинулся. В быстро падающем вечере была видна его отброшенная рука.
— Верочка, да ведь мальчик-то замерз! — воскликнула Настя и побежала, полетела по снегу, под деревья. — Мальчик, мальчик, Царица небесная! — красной, жесткой ладонью она вдруг забила его по щекам, потом схватила снегу и безжалостно растерла ему лицо. А кругом по прежнему не было ни няньки, никого.
Мальчик откачнулся в Настиных руках, открыл глаза, распустил рот и приготовился заплакать.
— Чей ты? — спросила Настя, комкая ему руки, нахлобучивая шапку. — Где живешь?
— Я — Сам, — сказал мальчик.
— Чего это ты «сам»? Где живешь? Ну!
Мальчик заплакал, пряча веснушчатое толстогубое лицо.
— Это его так зовут, что ли? — сказала Вера и сделала два шага к нему.
— А ты его знаешь?
— Нет, он чужой.
— Так надо поискать кого-нибудь, кто с ним, не один же он пришел, он богатенький, погляди на шубку; башлычок, ручки чистые. — Настя поволокла Сама к дорожке. — Да кто с тобой? Мадмазель? Какая? Да что ж ты такой слабоумный!
Вера медленно пошла за ними.
Однажды к ней в комнату залетел воробей. Была весна и растворили майковскую первую раму.