опадала в окне; Карелов лежал на боку, подпершись рукой, она смотрела на его веселый рот и иногда трогала слабыми пальцами его губы, его шею. Обоим хотелось молчать. Она не видела своего лица, но его лицо было до такой степени необычно, так светилось оно в сумраке, что казалось, что оно само излучает бледный, живой, еще неоткрытый физиками, свет.
И было в этом лице («а, значить, и в моем лице», — думала Вера) что-то совсем новое, что-то никогда до сих пор не появлявшееся и впервые Верой вообще увиденное в человеческом лице, — было выражение рабской принадлежности ей, полной в ней растворенности, окончательной преданности. «Почему он так смотрит? Ведь он хозяин всего, а я только раба его, — думала Вера. — Ведь он и сам знает, что повелевает он, а покоряюсь я, почему же он может на меня так покорно смотреть, при такой власти?»
Но Карелов не менял выражения своего лица и все продолжал смотреть на Веру и думать это же самое: почему, когда она хозяйка всего и распорядительница его жизни, когда все, что есть — от нее, через нее, из нее, — она смотрит так рабски в его глаза? Почему? Словно ждет, ловит его мысль, каждое его душевное движение — когда все мысли, все душевные движения — она сама.
Они не могли сказать друг другу об этом и не знали, что думают об одном и том же, но обоих удивляло, смущало и радовало это соединение страшной силы — человека над человеком — со слабостью, этой власти и этой покорности.
Потом она откинулась от него, и от полноты возникшего в ней волнения несколько слез выпало у нее из глаз. И сразу после этого наступила почти озорная веселость, босыми, стройными ногами протопала она в кухню и выжала два апельсина в стакан. Потом был хохот, искание спичек по столам и карманам, папиросный дымок, понесшийся в прихожую, к свету. Опять объятие, — долгое, полное шепота. И, наконец, сон.
В первый раз в жизни, — да, в первый раз! — она была не одна, и не потому, что рядом лежал кто- то, кто был с ней во все тесно бегущие мгновения, а потому, что тот, мельком брошенный когда-то взгляд извне на мир — лежащий по другую сторону чего-то, как бы напротив нее, запомнившийся торжественный и чудный миг на рассвете, сейчас был ей возвращен — и уже не на минуту, не на две, а на целую жизнь. В этом соединении с этой вселенной, перелившейся в нее, было все, что можно и чего нельзя вообразить: что-то бессмертное и грустное за раз, что-то обреченное и счастливое, как сама молодость. Она не одна была в объятиях Карелова — теперь с ней была вселенная, которая любила его вместе с ней.
— Скорее свет! — сказала она, чтобы еще увидеть его лицо, совпасть воображением с действительностью. — Я не знаю, почему мне страшно тебя. Именно тебя. Но как же я люблю тебя!
И это было окончательной ее мыслью.
«И это все мне, мне одной. Вся жизнь моя — мне, и он мне, и вообще — сколько всего кругом!» — думала Вера, идя рядом с Кареловым однажды вечером по улице и чувствуя, что сегодня — вот сейчас — начнется разговор, который Карелов несколько раз откладывал и который нисколько ее не беспокоит, потому что никакая сила в мире не может сделать ее счастливее, чем она есть. Они были недалеко от дома, шли по краю города, где мостовая была разрыта, где иногда — в теплый вечерний воздух — дышал холодом недостроенный дом.
Они сели за круглый столик на террасе маленького кафе. И Карелов, положив руку ей на обе руки, заговорил — чуть скорее и тише, чем обычно.
Да, он был женат. Разве сама она не сказала когда-то: «такие женщины, такие мужчины должны существовать»? Это и было такое, пропавшее через три месяца совместной жизни чувство. Лет восемь тому назад. Она была молоденькой девушкой, похожей на цыганку; сейчас она… Впрочем, он не видел ее больше двух лет; не видел дочери, которую она увезла с собой. Вера смотрела на женщин шедших мимо.
— Помните белые ночи? — спросила она.
— Конечно.
— Хорошо было говорить в белые ночи.
Женщины шли разные — старые и молодые, одинокие или под руку с мужчинами (у всех мужчин с некоторых пор для Веры были либо зверские, либо бараньи лица); и Вере казалось, что ни любопытства, ни ненависти, ни жалости она не чувствует к матери кареловской дочки, что она куда-то ушла от человеческих естественных чувств к себе подобным.
— Вы любили ее? Какая она была?
— Взбалмошная. Писала мне письма, сумасшедшие письма. Писала их еще тогда, когда мы вместе жили. Я покажу вам.
— Не надо. Не хочу… А девочка какая была?
— Девочка… Да вот вроде той, что бежит. Умная, дерзкая. Хоть с полицией, а разыщу их, найду. Деньги посылал по старому адресу, но деньги вернулись. Найду дочку — покажу вам. Хотите?
— Не знаю, — отвечала она искренне.
— У жены любовники были. С одним она и ушла. Я его встречал потом, она и от него ушла.
— Но это была ваша дочка?
— Да, тогда это была моя дочка.
«Неужели и это кончится, — думала Вера, — и он будет сидеть так в каком-нибудь городе, с картонной декорацией заходящего солнца за спиной, и рассказывать обо мне, и слова будут шуршать, как прошлогодние листья, как старая бумага в ящике стола, как шуршит — мертво и скучно для меня — все его прошлое с другой».
— Что же осталось? — спросила она и посмотрела туда, где низко, в темнеющем небе, бледная и большая задрожала звезда.
— Обида. И немножко на совести что-то. И неисправные документы.
— Ах, вот что! Так не думайте больше об этом. («Не надо обращать в его сторону нахмуренного лица, даже самых малых душевных сил нельзя тратить на что-то, что не сама любовь», — думала она).
Они пошли по улицам, нарочно делая какие-то петли и круги, чтобы еще подышать этим вечером, который обещал стать звездным и чистым, и у Карелова было такое чувство, будто они сегодня вместе перешагнули через что-то, что еще лежало между ними, — так дружно перешагнули, так крепко держась за руки и так после этого товарищески верно и беззаветно взглянули друг другу в глаза. А то, что было до этого у обоих, уносилось, пропадало, очищалось, со всей разрушительной силой, на которую только способна человеческая память, оно рассыпалось, и будущее вилось над ними, как этот Млечный путь, похожий на обрубок человеческого торса. И внезапно какой-то темный угол озарился в Вериных воспоминаниях: она когда-то не могла припомнить одного евангельского стиха, который брезжил и не давался мыслям, а Евангелия у нее не было. В день выпуска, в то вольнолюбивое время, не зная, что с ним делать, она отдала его Шлейфер (православным ученицам было оно роздано в голубеньком картонном переплете). С тех пор Евангелия у нее не было. Сейчас не весь стих, но смысл его с отчетливой ясностью, с какой-то счастливой болью припомнился ей: Блаженны… Блаженны все: и жаждущие, и кроткие, и нищие, и я, и он, и все. Блаженны… Господи, до чего это хорошо!
— У вас есть дома Евангелие? — спросила она Карелова. — Мне хочется там кое-что посмотреть.
— Евангелие? Кажется, есть. Только очень рваное.
Она подождала у двери его дома, и он снес вниз целый чемодан: книг, писем, белья, старых сапог, — словом, полного своего бродячего хозяйства. И они долго разбирались в нем в ту ночь, и так как у нее в квартире не было каминов, то письма они жгли в плите, не разрывая, не комкая их, но аккуратно кладя по два, по три в огонь. Оба сидели на полу, и в его простодушии было что-то, что пугало и поражало Веру. Выходило так, что она, не раскрывшая своих ящиков и ничего не сжегшая, была скупее его.
— У меня есть одно письмо, — сказала она осторожно. — Я думаю, его лучше сохранить. Там сказано про жизнь, что это… Очень грубо сказано. Отчаянное письмо.
И про тебя там сказано, приблизительно, конечно, но тоже грубо. Про тебя будущего.
— Расскажи мне все.
— Когда-нибудь.
— Нет, сейчас.
— Нет, нет. Только не сейчас. Тебе будет скучно. Это — детская история.
— Сейчас, или я суну руку в плиту.
И как всегда — этому тоже научилась она недавно — чаще, чем когда они были в согласии, в их