набитых учением и чтением будней, переглядываний, знаков, телефонных разговоров (до полного онемения ушей), встреч. А пока, отложив книгу или задачник, она шла пускать змея в сад, куда приходили две девочки-двойняшки, считавшиеся почему-то ее подругами и жившие на соседней даче.
Летом она успевала разглядеть жизнь вокруг себя, зимой на это не было достаточно времени, жизнь сада, двора, поля. Летом она вырастала, менялась. И от всего было ей весело — и от приезда, и от отъезда, и от собственного роста, и от постоянного аппетита, и от ровного загара. Дня за два до отъезда в город она пошла с Настей в лес, вспомнив, как она сюда выбежала три месяца назад, в первый день приезда в деревню, как не могла вдосталь наглотаться этого воздуха, и как теперь, при мысли об отъезде она опять не знает: чему она рада? И все было хорошо: и дача, и Петербург, и лето, и осень, и последние астры на клумбе, которые срезали в последнюю минуту и которые подхватила мать, и извозчичья пара, куда усадили деда, и весь в мухах и плевках досчатый вокзал, окруженный хлебной и лесной сонью, куда налетел курьерский и скучные, невыспавшиеся пассажиры (вчера вечером — из Москвы), потеснившиеся, чтобы дать место дачникам.
Сквозь этот курьерский проходила Вера в зиму. С влажным буйством кружились в Таврическом листья, сухие сучья наводили тонкий узор на бесцветное, бледное небо. Теплый поток гольфштремного воздуха стынет, сыплется с шуб жирный нафталин, раскатывается потертый ковер. Пылает, стреляет искрами печка. И однажды, когда Вера возвращается из школы, она видит: в доме напротив моют окна, смывая с них мел и нарисованные Самом еще весной рожи; там снимают с окуклившейся люстры чехол. И через два дня Сам звонит у двери: как он худ, как дурно загорел, как невероятно резко и болезненно вырос!
Мимо громадных, как будки, старых шкапов, отправляются они в тесную Верину комнату, где, как и во всей квартире, пахнет слегка кухней и табаком, — и с этим ничего не поделаешь.
— Дедушка еще жив? — спрашивает Сам и садится к столу, заклеенному клякс-папиром, а она — на табуретку у окна, быстро окинув взглядом комнату: все ли в порядке? — постель под пикейным одеялом, умывальник с педалью, два портрета на стене: Пушкина и бабушки.
— Как хорошо, что ты вернулся! — говорит она. — Как хорошо, что осень. Пушкин тоже любил осень.
Он кладет локти на стол, глаза его делаются узкими и темнеют.
— Я буду держать экзамен в консерваторию, — говорит он. Экстерном. А Полина чуть замуж не вышла.
Вера всплескивает руками. В Самином напряженном и непохожем на правду рассказе Вера видит далекий берег, белые камни, пальмы в три обхвата, длинную красную лодку и шумное гнездо кричащих чаек в скале; Вера слышит ночную музыку в тесных переулках, вьющихся между мраморных отелей и дальше, тишину, где кончаются бедные, грязные, плоские, как тюремные стены, дома и начинается холмистая итальянская земля, все выше, все круче, все прохладнее: вот за тем поворотом необходимо запахнуться, а за следующим — повязать на шею шарф. Навстречу спускается осел, острыми копытцами нащупывая крутой щебень. Серебрятся оливковые рощи по обеим сторонам дороги, и вот льется золотое-золотое — девяносто шестой пробы, честное слово солдата! — золотое вино в толстые стаканы. И кипарисы недвижны на высокой горе, где, помнишь, Гектор Сервадак откололся с куском земли и полетел в пространство, у Жюля Верна.
Сам переставил ее вещи на стол, сломал тонко очинённый карандаш, поковырял будильник. Потом положил рыжую голову на стол, на Верины тетрадки, и вдруг заснул. Это бывало с ним. Господи, чего только с ним не бывало!
VI
Под Новый год, вечером, Вера осталась одна: отец и мать уехали в гости, оставив спальню в невообразимом беспорядке: поперек кровати было брошено раскинувшее рукава старенькое материнское платье, поверх него в каком-то безобразном полете — отцовская куртка. Высокие, до последнего дня своей жизни нестоптанные, материнские сапожки валялись посреди комнаты, на них наступали — опять в том же азарте — отцовские сапоги; все ящики туалета были выдвинуты (она искала веер). Еще в передней продолжала она натягивать длинные лайковые перчатки, потом набросила на высокую прическу оренбургский тонкий, как кружево, платок, на плечи — поношенную, но все еще нарядную лисью ротонду и выбежала, все продолжая натягивать перчатки; отец заспешил за ней в новенькой фуражке, наставив барашковый воротник.
На той стороне улицы были гости.
Вера угадывала за тюлем Адлеровских окон Полину, черноватого гостя с бородкой и многих других, кого успела узнать у Адлеров. Среди гостей она иногда видела маленькую быструю тень Сама. У подъезда стояла вереница саней и несколько карет. Кучера наверное ничего не слышали из того, что делалось наверху: ни рояля, ни голосов. Но Вера слышала: звуки неслись сверху: там, в квартире доктора Бормана («не надейся, даже не родственник Жоржу»), шаркали, бегали грохотали, тренькали, восклицали, пели — словом, встречали теплой компанией Новый год. И не зачем было смотреть на часы или слушать — не пробьет ли в столовой двенадцать? — и без того было ясно: сперва опустели окна напротив — адлеровские гости перешли в столовую (сорок приборов, шесть лакеев, взятых напрокат); потом у Борманов что-то куда-то передвинулось; внезапно наступила минута тишины. Мигали фонари на улице, блестели звезды. И потом сразу грянуло наверху — поехали стулья. А-а-а — заревела разом дюжина голосов.
А дедушка лежал рядом и готовился умирать.
Умирал он уже месяца полтора — и жизнь вокруг текла своим порядком, нельзя было ее остановить, да и зачем? Но сейчас он умирал всерьез. Прежде, чем лечь, Вера послушала у его двери.
— Егоза, голубушка, — услышала она его шепот, и сейчас же вошла, потому что это он так ее звал.
— Егоза, голубушка, — больше ничего разобрать было нельзя.
Ей показалось, что он просит пить. Она поднесла ему стакан. Потом ей показалось, что он просит поднять повыше ноги.
А наверху все шумели заиграли польку, пошли в пляс. Хорошо, что дедушка был глух.
Он, медленно охая, пополз рукой в ее сторону.
— Заливает, — разобрала она. За ее спиной горела лампа, укрытая газетным листом. В комнате был старый и острый запах — лекарств, какой-то травы (которая почему-то хранилась в ночном шкапике), меховой дедушкиной шапки, которую он иногда надевал, лежа в постели. Веру начинало клонить ко сну. Она отсчитала двадцать капель из бутылки с шлейфообразным рецептом, и осторожно влила дедушке в рот. Он удивленно взглянул на нее, словно давно не видел.
— Егоза, матушка, сколько тебе? — спросил он, продолжая смотреть на нее.
— Мне двенадцать, дедушка.
— А.
Он закрыл глаза, вздохнул. Вздохнула и она, и вдруг увидела, что дед заслоняется от кого-то рукой и в лице у него молчаливый, недоуменный ужас.
Это был мгновенный сон и она открыла глаза.
— Ты что, дедушка? — но он тихонько дышал и не отвечал ей.
«Только бы не заснуть, — молилась она. — Сейчас это случится. Никого нет…» Ей не было страшно. «Можно позвонить по телефону, можно подняться к доктору Борману… Можно разбудить Настю… Не надо. Ничего не надо».
Глаза ее смыкались. Стараясь не скрипнуть дверью, она выходила, по холодной лестнице поднималась этажом выше. Распахивалась дверь. Гомон и музыка налетали на нее. «Доктора, пожалуйста», — говорила она, стараясь увидеть из прихожей (где пахло сдобью), что делается в комнатах. К ней выбегали какие-то люди (среди которых был и Сам), подхватывали ее мчались по коридору. Да ведь это адлеровская гостиная, адлеровские гости! И вдруг ее что-то ударяет в сердце: он здесь, он здесь, певец с бархатным лицом, с глазами, как два озера, с голосом, от которого… В первый раз она услышала его в