пальцами, растопыренными в воздухе. Волосы, почти совсем седые, летали вокруг загорелой лысины, топорщились плечи пиджака, сшитого из толстого 'эрзаца' - немецкого твида 'рябчиком'.
В 'Исповеди глупца' великого шведа, о которой я уже упоминала, есть страницы, через которые, как через таинственное стекло, видишь Белого. Есть и другие у него предшественники и старшие современники, которые вместе с ним непоправимо, неизлечимо были ушиблены своим временем (а может быть, и убиты им), когда век двадцатый поворачивал на свою дорогу, жестокую, открытую всем ураганам внешним и внутренним, поворачивал, раскрывая в точных науках (о вселенной внутри нас и вне нас) новые пропасти и повороты, от которых слепило в глазах - не у тех, которые двигали свое время и строили его, но у тех, которые и хотели бы двигать и делать его, но не знали, как им расстаться с Кантом, Блаженным Августином, Евклидом, Ньютоном и Аквинатом. Они отталкивались от прошлого и отталкивались с огромной творческой силой, но в ту же секунду трепетали от образа будущего или каменели от него, как от лица Горгоны. У всех у них была великая способность плыть против течения при полном отсутствии таланта жить в своем собственном меняющемся времени.
Можно себе представить Блока в эмиграции, Горького в эмиграции, даже Маяковского в эмиграции. Но Белый мыслим в эмиграции только в одном-единственном аспекте: тенью Штейнера в Дорнахе, строящего новый Гетеанум (после пожара первого, который был выстроен руками учеников Штейнера, в том числе - руками Белого), тенью Штейнера живого, и тенью Штейнера мертвого ('доктор' умер в 1925 году), и живущего, как за каменной стеной, в крепости своего швейцарского мировоззрения до смертного часа. Но крепости быть не могло - на этом месте между Борисом Николаевичем и 'доктором' образовался за годы 1916-1921 ров, в котором, как выразился бы сам Белый, кишели чудовища. И когда Белый окончательно осознал, что ни 'отца', ни 'матери' он на пути в Дорнах не найдет, он кинулся в Россию: твердая рука К.Н.Васильевой (казавшаяся ему в ту минуту тверже, чем она на самом деле была) помогла ему найти туда дорогу
Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только 'сочащиеся', но и 'гноящиеся' раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием.
Он приходил к нам и рассказывал что-нибудь, приблизительно в следующем стиле;
- Пролетаю трамваем по Курфюрстендамму я. Вижу: песик у тумбочки, ножку подняв, о чём-то задумался. Вдруг дама какая-то ставит мне ногу свою на калошу. - Сударыня? За кого вы меня принимаете? А она: Я вас знаю давно, я тебя вижу в снах моих тайных. Наши души - родные. Ты помнишь у Гёте:
Ach, du warst in langst vergangnen Zeiten
Meine Schwester oder meine Frau,
когда сотворим мы с тобой эту дивную сказку?
Я бежал, соскочив на ходу, и навстречу бежали уроды немецкие, и я бился в толпе, пробиваясь локтями, ища того пёсика, под рекламой сигарной... И вот - добежал я до вас... Дорогая, чайку бы мне чашечку, а если найдётся печёньице, то и печёньица...
Он приходил к нам, и мы шли куда-нибудь 'посидеть' - начиналось это иногда в семь, иногда в девять часов вечера и кончалось далеко за полночь. Или он уводил нас, после какого-нибудь литературного собрания, в пивную 'Цум Патценхофер' и там держал разговорами до закрытия трактира, то есть часов до двух-трех. Или, когда мы переехали в Сааров и он приезжал к нам на несколько дней, иногда на неделю, он писал, читал нам написанное, иногда отделывал и писал вторично, и опять уводил нас 'посидеть' с ним, то есть выпить в кафе, ресторане или пивной, иногда туда, где люди танцевали, и он т оже танцевал - слишком частая потребность таких, как он, физически не защищенных и в чем-то незрелых людей, мучимых до старости соблазнами и боящихся этим соблазнам предаться, а может быть, не умеющих им предаться. А может быть, и не могущих?
Об эих наших ночных прогулках по Берлину Ходасевич написал замечательное стихотворение: мы все трое в нем - как три ведьмы в 'Макбете', - но с песьими головами.
С берлинской улицы вверху луна видна,
В берлинской улице ночная тень длинна,
Дома, как демоны, между домами мрак,
Шеренги демонов и между них сквозняк.
Дневные помыслы, дневные души - прочь!
Дневные помыслы перешагнули в ночь.
Опустошенные, на перекрестки тьмы,
Как ведьмы, по трое, тогда выходим мы.
Нечеловечий дух, нечеловечья речь,
И песьи головы поверх сутулых плеч.
Зеленой точкою глядит луна из глаз,
Сухим неистовством обуревая нас,
В асфальтном зеркале сухой и мутный блеск,
И электрический над головами треск.
Иногда с ним вместе приезжала в Сааров К.Н.Васильева. Она была похожа на монашку ('антропософская богородица', иногда в сердцах называл ее Борис Николаевич, конечно - за ее спиной, но так называл он и других своих антропософских подруг). Она носила черное длинное платье, черный шерстяной платок на узких плечах. Мне (да и всем вокруг) она казалась без возраста, она никогда не улыбалась, с тонкими, поджатыми губами, красным носиком, гладкой прической. Она ложилась рано в отведенной ей комнате, рядом с моей (мы тогда жили в гостинице при вокзале), и ни одного звука не раздавалось за стеной. Ее Борис Николаевич не просил ни 'посидеть' с ним, ни потанцевать с ним, ни выслушать еще раз всю драму его любви к Л.Д.Блок, ни пересмотреть развалины прекрасного когда-то здания его антропософских верований. Она держалась в стороне от всех его надрывов и, конечно, не могла бы найти себе места среди тех женщин, которых он тогда ставил в один ряд, - от Сикстинской мадонны до уличной проститутки (причем иногда одна и та же женщина была и тем и другим почти одновременно). Впрочем, у К.Н.Васильевой тоже был целый ряд различных воплощений: иногда в его диком воображении она была защитой и убежищем, 'почти что мамочкой', а иногда он готов был приписать ей коварную роль: она подослана 'доктором' следить за ним и спасти его! Какая-то мысль 'спасти' его, видимо, уже тогда жила в этой женщине, но угадать, что она станет его женой, было совершенно невозможно. Она была, как говорилось когда-то, особой загадочной, то есть не раскрывала ни сути своей, ни планов своих, а, впрочем, может быть, ни того ни другого в настоящем смысле тогда еще не было.
Летом 1923 года он приезжал в приморское местечко Преров, где жили Зайцевы, Бердяевы, Муратов и мы. Шел дождь. Мы играли в шахматы с Муратовым и вели долгие разговоры, потом топили печку, ходили гулять на берег Балтийского моря в плащах, под ветром и дождем, вечером смотрели в кино 'Доктора Мабузе'. У Зайцевых, как всегда, было светло, тепло и оживленно, с тяжелой тростью Н.А.Бердяев выходил на свою ежедневную прогулку в дюны. Его жена и теща были обе больны коклюшем.
Потом все вернулись в Берлин, и вдруг стремительно быстро оказалось, что все куда-то едут, разъезжаются в разные стороны, кто куда. В предвидении этого близкого разъезда, 8 сентября мы собрались сниматься в фотографии на Тауенцинштрассе, и Белый пришел тоже, но раздраженный и особенно напряженно улыбающийся. Гершензон еще месяц тому назад сказал Ходасевичу, что когда он ходил в советское консульство за визой в Москву для себя и семьи (он уехал 10 августа), то встретил в консульстве Белого, который тоже хлопотал о возвращении. Нам об этом своем намерении Белый тогда еще не говорил. Помню грусть Ходасевича по этому поводу - не столько, что Белый что-то важное о себе от него скрыл, сколько по поводу самого факта возвращения его в Россию. Ни минуты Ходасевич не думал отсоветовать Белому ехать в Москву - Ходасевич открыто говорил, что для него совершенно не ясно, что именно Белому лучше сделать: остаться или вернуться. Он принял, как неизбежное, и возвращение Гершензона, и возвращение Шкловского (после его покаянного письма во ВЦИК, 21 сентября), и возвраще-ние в Москву А.Н.Толстого и Б.Пастернака, и долгие колебания Муратова, который в конце концов остался. Но тревога за Бориса Николаевича была совсем иного свойства: как, где и для кого сможет он лучше писать?
8 сентября утром был сделан групповой снимок (в 1961 году приложенный мною к Собра-нию стихов Ходасевича, изданному в Мюнхене), а вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый