'ужасы царизма', за Сталина против Троцкого, как оно было за Ленина против других лидеров русских политичес-ких партий. Старшее поколение - с Драйзером, Синклером Льюисом, Эптоном Синклером, Андре Жидом (до 1936 года), Стефаном Цвейгом - во всех вопросах было на стороне компартии против оппозиции. Затем шли 'средние', как, например, группа 'Блумсберри' с Вирджинией Вулф, или Валери, или Хемингуэй, которые энтузиазма к компартии не высказы-вали, но которые были безразличны к тому, что совершалось в России в тридцатых годах. Кумир молодежи Жан Кокто писал: 'Диктаторы способствуют протесту в искусстве, без протеста искусство умирает'. (Хотелось спросить: а как насчет пули в затылок?) Главным врагом их была реакция, позже - реакция в Испании и нарождавшийся в Германии национал-социализм. А что сказать о 'молодых'? Самый яркий пример их поведения - избиение французскими сюрреалис-тами Андрея Левинсона, литературного и театрального критика, эмигранта, автора книг и об истории балета, когда Левинсон напечатал в 1930 году свой некролог Маяковскою Уже до этого у него были неприятности, когда он в апреле 1928 года поместил статью в парижской газете 'Ле Тан', спрашивая, как относиться к М.Горькому теперь, когда начались в Советском Союзе репрессии против писателей, если он не поднимет свой голос против них? Но здесь я подхожу к одному событию, которое хочу рассказать более подробно. Оно произошло летом 1927 года.
В этом году в Париж из Советского Союза приезжала Ольга Дмитриевна Форш, которую я знала по Петербургу 1922 года, когда она была одним из ближайших друзей Ходасевича. Приехав в Париж, она сейчас же пришла к нам. Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. В 1921-1922 годах она жила одновременно с ним в Доме Искусств, они встречались ежедневно, и теперь, в Париже, она продолжала с ним когда-то прерванные беседы. В 'Диске' они жили в одном коридоре, Ходасевич знал и сына ее, и дочь (по прозвищу Тапирчик). Форш любила и ценила его как поэта давно. Для обоих эта встреча после пяти лет разлуки была событием.
Форш проводила у нас вечера, говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. Седая, толстая, старая (так мне казалось в то время), она говорила, что у всех них там только одна надежда. Они все ждут.
- На что надежда? - спросил Ходасевич.
- На мировую революцию. Ходасевич был поражен.
- Но ее не будет.
Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.
- Тогда мы пропали, - сказала она.
- Кто пропал?
- Мы все. Конец нам придет.
Прошло два дня, и она не появлялась, и тогда мы пошли к ней вечером узнать, не больна ли она. Она остановилась на левом берегу, у дочери-художницы Нади, оказавшейся в эмиграции. Был чудный летний вечер, и во дворе у нее была зелень и скамеечка, и студия ее открывалась прямо на этот двор. Мы вошли. Форш лежала на кровати, одетая, растрепанная, красная. Она сказала нам, что вчера утром была в 'нашем' посольстве и там ей официально запретили видаться с Ходасевичем. С Бердяевым и Ремизовым можно изредка, а с Ходасевичем - нельзя. 'Вам надо теперь уйти, - сказала она, вам здесь нельзя оставаться'.
Мы стояли посреди комнаты, как потерянные.
- Владя, простите меня, - выдавила она из себя с усилием.
Мы медленно пошли к дверям. Дворик был весь в солнечных зайчиках Форш задвигалась на кровати всем своим огромным телом и всхлипнула. Мы молча постояли в подворотне с минуту и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки... Сейчас, в 1966 году, можно сказать: а все-таки не навеки!
После этого были у Ходасевича еще две-три встречи, когда друзья, приезжавшие из Москвы, отвернулись от него: они возвращались обратно и не могли позволить себе роскоши ослушания. Потом прекратилась посылка авторских из Союза писателей за перевод Ходасевича 'Кареты святых даров' Мериме, шедший, если не ошибаюсь, в Малом театре. Потом мои родители дали мне знать, чтобы я им писала не письма, но открытки.
К этому же лету (1927 года) относится теперь забытое анонимное письмо, присланное из Москвы в редакции русских газет за границей, которое называлось 'Писателям мира'. Видимо, судя по названию, оно было прислано и в иностранную печать, но я не помню, чтобы оно появилось в какой-либо французской газете. В 'Последних новостях' оно было напечатано 10 июля 1927 года.
Я привожу его здесь полностью:
'ПИСАТЕЛЯМ МИРА
К вам, писатели мира, обращены наши слова.
Чем объяснить, что вы, прозорливцы, проникающие в глубины души человеческой, в душу эпох и народов, проходите мимо нас, русских, обреченных грызть цепи страшной тюрьмы, воздвигнутой слову? Почему вы, воспитанные на творениях также и наших гениев слова, молчите, когда в великой стране идет удушение великой литературы в ее зрелых плодах и ее зародышах?
Или вы не знаете о нашей тюрьме для слова о коммунистической цензуре во вторую четверть XX века, о цензуре 'социалистического' государства? Боимся, что это так. Но почему же писатели, посетившие Россию, - господа Дюамель, Дюртен и другие, почему они, вернувшись домой, ничего не сообщили о ней? Или их не интересовало положение печати в России? Или они смотрели и не видели, видели и не поняли? Нам больно oт мысли, что звон казенных бокалов с казенным шампанским, которым угощали в России иностранных писателей, заглушил лязг цепей, надетых на нашу литературу и весь русский народ!
Послушайте, узнайте!
Идеализм, огромное течение русской художественной литературы, считается государствен-ным преступлением. Наши классики этого направления изъемлются из всех общедоступных библиотек. Их участь разделяют работы историков и философов, отвергавших материалисти-ческие взгляды. Набегами особых инструкторов из общих библиотек и книжных магазинов конфискуется вся дореволюционная детская литература и все произведения народного эпоса. Современные писатели, заподозренные в идеализме, лишены не только возможности, но всякой надежды на возможность издать свои произведения. Сами они, как враги и разрушители современного общественного строя, изгоняются изо всех служб и лишаются всякого заработка.
Это первая стена тюрьмы, за которую засажено свободное слово. За ней идет вторая.
Всякая рукопись, идущая в типографию, должна быть предварительно представлена в двух экземплярах в цензуру. Окончательно отпечатанная, она идет туда снова - для второго чтения и проверки. Бывали случаи, когда отдельные фразы, одно слово и даже одна буква в слове (заглавная буква в слове 'Бог'), пропущенные цензором, автором, издателем и корректором, вели при второй цензуре к безжалостной конфискации всего издания.
Апробации цензора подлежат все произведения - даже работы по химии, астрономии, математике. Последующая авторская корректура в них может производиться лишь по особому, каждый раз, согласию цензора. Без него типография не смеет внести в набор ни одной поправки.
Без предварительного разрешения цензора, без специального прошения с гербовыми марками, без долгого ожидания, пока заваленный работой цензор дойдет до клочка бумаги с вашим именем и фамилией, при коммунистической власти нельзя отпечатать даже визитной карточки. Господа Дюамель, Дюртен могли легко заметить, что даже театральные плакаты с надписью 'не курить', 'запасной выход' помечены внизу все той же сакраментальной визой цензуры, разрешающей плакаты к печати.
Ecть еще и третья тюремная стена, третья линия проволочных зaграждений и волчьих ям.
Для появления частного или общественного издательства требуется специальное разрешение власти. Никому, даже научным издательствам, оно не дается на срок, больший 2 лет. Разрешения даются с трудом, и неказенные издательства редки. Деятельность каждого из них может протекать только в рамках программы, одобренной цензурой. На полгода вперед издательства обязаны представлять в цензуру полный список всех произведений, подготовляемых к печати, с подробными биографиями авторов. Вне этого списка, поскольку он утвержден цензурой, издательство не смеет ничего выпускать.
При таких условиях принимается к печати лишь то, что наверняка придется по душе коммунистической