Славнов – мастером-обмотчиком в цеху. Ивану Ильичу Славнову было уже за пятьдесят, и жизнь его – и внешняя, и внутренняя, духовная, семейная, общественная – достигла к этому времени такого плавного и благополучного течения, что доставляла только одно удовольствие.
Его сын Вова заканчивал институт, миловидная и свежая Нюша – жена – вела дом «полную чашу», сам он был заслуженно и глубоко уважаем на заводе – о нем писали в газетах, всегда выбирали в президиумы торжественных общезаводских собраний; красивый, очень подмоложенный портрет его висел и в заводском скверике на Доске почета, и, написанный настоящим художником, – в заводском дворце культуры. И Иван Ильич был так доволен жизнью, своей работой и собой, что стал все чаще подумывать – не вступить ли ему в партию? Вступление во Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков казалось ему каким-то завершающим, закругляющим – солидным и достойным поступком в его жизни. Мысленно он уже представлял, как его будут принимать в партию, что будут говорить, и улыбался.
Как раз в это время и подошел к нему Сергей Петрович Милютин – культпроп парткома, высокий, сухощавый черноволосый человек с удивительно доверчивыми большими глазами и с какой-то еле уловимой, но все же уловимой суетой в движениях, точно он все время куда-то спешил. Милютин поговорил с мастером о том, о сем и потом сказал:
– Иван Ильич, а как ты относительно вступления в партию? Мы думаем, что это хорошо было бы, а?
И вдруг Ивану Ильичу стало очень неприятно, что кто-то за него, солидного, самостоятельного, всюду уважаемого человека, уже поторопился обдумать этот важный для него вопрос, да и не только обдумал, но даже решил за него, как за мальчишку.
– Я подумаю об этом, товарищ Милютин, – ответил он очень сухо.
Через несколько дней Милютин снова подошел к Славнову.
– Ну как, Иван Ильич, надумал? – спросил он. – Дать анкетку?
– А что ты спешишь-то так? – уже не скрывая досады, сказал мастер. – Я человек самостоятельный… Я пятьдесят лет беспартийный и был не хуже других.
– Конечно, не хуже, – слегка растерялся Милютин и засуетился на месте. – Не хуже! Но все-таки…
– Что – «все-таки»?! – раздраженно перебил Славнов. – Все-таки не такой, не тот человек, что ли?
– Да, – уже совершенно твердо ответил Милютин. – Но ты извини, товарищ Славнов, если я чем- нибудь задел твое самолюбие. Мы, наверно, действительно поспешили.
О партии с Иваном Ильичом больше никто не заговаривал; старый мастер сердился на Милютина, еще больше – на себя, думал, как же ему теперь быть, – а тут вдруг началась война. В одну из первых бомбежек прямым попаданием был разрушен дом, где жили Славновы, под развалинами дома погибла жена Славнова; сын Вова, добровольцем ушедший в армию, был убит под Стрельной, а поздней осенью Славнова, вместе с группой заводских рабочих, отправили с родного завода, из-за своей заставы, где он жил всю жизнь, в «тыл», на Выборгскую сторону, на чужой, небольшой завод. Свой завод остановился, на нем осталась лишь маленькая группа рабочих для его боевой охраны.
Гибель жены и сына и, вместе с ними, исчезновение с лица земли всей прошлой долголетней жизни, переезд на чужую окраину – образовали в душе Ивана Ильича сосущую темную пустоту, какое-то постоянное недоумение. Он работал, как всегда, добросовестно, не по специальности, конечно, и все не нравилось ему на новом месте, все тяжко томило его, а каждое напоминание о прошлом причиняло острую боль. И он даже сморщился, и точно само сердце сморщилось в нем, когда в комнате, где он жил при заводе вместе с одним «чужим» рабочим, на третьей койке поселился Милютин. Славнов не забывал тяжелого, неловкого разговора о партии: Милютин раздражал его, бередил, вызывал глухую, непреходящую неприязнь. Но чем дольше жили они бок о бок, сведенные блокадой, чем внимательнее приглядывался мастер к обидевшему его человеку, тем больше удивлялся ему.
Бедствия зимы нарастали. По самому себе Иван Ильич чувствовал, как люди – уже невольно – начинают все больше и больше беречь свои физические и душевные силы. А Милютин в это время, наоборот, как будто бы придумывал себе все новые заботы и обязанности – вот как сегодня хотя бы: утром в столовой ввязался в страшный женский скандал, последним в очереди не хватило хлеба, и Милютин уговаривал их, мирил, бегал за них браниться с работниками столовой, возил на себе хлеб и, вернувшись домой, усталый и страшный, только затем, чтобы успокоить нервы Славнова, решил занять ту самую проклятую третью койку, с которой, как ты там ни ссылайся на предрассудки, пока еще никто не вставал.
– Я удивляюсь тебе, товарищ Милютин, – все-таки произнес вслух Славнов. – Почему ты такой неспокойный? Мало тебе твоих нагрузок? То мои нервы успокаиваешь, то в бабский скандал лезешь. Разве это все – твое дело?
– А как же? – удивился Милютин. – Ведь я же коммунист, так? Если не я – так кто же?
Бедствия зимы нарастали – наступил уже январь 1942 года. Цех за цехом, станок за станком останавливались и на этом заводе. Все меньше людей приходило на предприятие, но даже и им нечего было делать. Страшное чувство безысходности подкрадывалось к людям. На заводе работала только одна котельная, вернее – один котел в ней еле теплился, но и он готов был остановиться: замерз водопровод, иссяк уголь. И вот Милютин, собрав горсть регулярно ходивших на завод рабочих-кадровиков, горячим полушепотом объяснил им, что никак нельзя дать остановиться котлу – никак нельзя! Котел подает пар – тепло в несколько комнат при заводоуправлении, там можно поселиться всем, кто еще не находится на казарменном и живет далеко от завода, котел может дать тепло в один цех и даже привести в движение пару-другую станков, «а ведь мы можем получить срочные военные заказы – пусть небольшие», – нельзя дать потухнуть котлу, нельзя.
Так все, что было живого на заводе, как кровь к сердцу, прилило к этому единственному котлу. Руками из проруби на Неве люди носили в котел воду; разбирали, кололи и пилили все деревянное на дворе, чтобы питать котел топливом. И сердце завода билось – котел пыхтел, а люди жили около него, и жизнь их имела смысл и даже перспективу: хоть что-нибудь делали они («и ведь заказ могут дать!»), а горсточка ценнейших кадров сохранялась. И мастер Славнов с уважением подумал о том, что все это придумал и организовал суетливый Милютин, который вместе со всеми таскал в котел воду и колол деревянные модели.
А Милютин, кроме того, почти каждый день ходил в райком партии, а райком очень часто посылал его проводить беседы и доклады на разные объекты, иногда за несколько километров от завода. Трамваи давно не ходили, Милютин совершал свои походы пешком.
«Вот уж это зря, – думал Славнов, все больше тревожась за своего беспокойного товарища, – ну разве людям теперь до докладов? Зря только изводится».
– Ты упадешь в дороге, – сказал однажды Славнов Милютину. – Ты присаживайся хотя бы, отдыхай.
– Нет, – сказал Милютин. – Я тщательно избегаю делать это. Уж пошел – так иди. И, кстати, я еще очень прилично хожу.
А через несколько дней – это было в январские, в ленинские дни, – идучи куда-то, Иван Ильич увидел Милютина на набережной: Милютин сидел на ящике с песком, прислонившись спиной к стене дома; лицо его выражало крайнее изнеможение и самое откровенное страдание. И Славнов до оцепенения смутился, увидев Милютина таким, как бы поймав, как бы уличив его в чем-то постыдном, и растерянно остановился возле него, уверенный, что Милютин тоже ужасно смущен, готовый крикнуть: «Ничего, ничего! Это вижу только я!» Но Милютин спокойно и доверчиво взглянул на старого мастера и сказал:
– Помоги мне подняться, Иван Ильич. Я сам не смогу.
Славнов помог ему подняться с ящика и пробормотал:
– Я пойду с тобой на твой доклад, мне все равно нечего делать.
Собрание происходило в подвале, в бомбоубежище, потому что район, куда пришли Славнов и Милютин, в это время подвергался артиллерийскому обстрелу. Народу было довольно много: в те дни, как ни странно, люди особенно охотно шли на всякие собрания, ища случая побыть вместе и надеясь услышать что-нибудь о перемене в своей участи и в войне – о хлебной прибавке или хотя бы о маленькой победе. Собравшиеся сидели на скамейках под низкими сводами, а своды были подперты множеством нетолстых белых бревен; люди сидели как бы в какой-то подземной безлиственной роще, еле озаренные дремучим