резок. Его братья даже выходили из комнаты, стоило ему только коснуться этой темы. Его замечания порой граничили с неблагонадежностью, я же в то время поддерживал противоположные взгляды гораздо более горячо, нежели сейчас. С моей стороны это было так же неразумна. С сожалением должен признать, что ни он, ни я не проявляли должной сдержанности в суждениях.
Он принес мне чашку и указал на надпись на верху порванной страницы. Можно было различить, что заметка касалась ареста «семейства, включая двух младенцев четырех и шести месяцев отроду». Затем следовало упоминание об австрийцах в Венгрии. Остальная часть записи отсутствовала.
– И это так разозлило вас, что вы вырвали страницу? – спросил я, дочитав до конца.
Он кивнул:
– Это имело отношение к спору, состоявшемуся между нами за несколько недель до того. В том споре я повел себя очень нетерпимо и, боюсь, позволил себе несколько личных выпадов. Таким образом, отец отомстил мне, или так, по крайней мере, мне тогда показалось. Как глупо со стороны взрослого человека поступать подобным образом! Особенно с моей стороны: ученого мужа, доктора и прочее. Полагаю, я сам вел себя как душевнобольной, – Конан Дойл немного помолчал и продолжил: – Бедный папа. Ему ничего не оставалось делать, кроме как рисовать, злиться на Англию – и спорить со мной. Я плохо с ним обращался.
Мне нечего было сказать, и я сменил тему:
– Значит, вы хранили альбом все это время.
– Да. Когда я понял, что натворил – порвал его личный альбом, – я смутился. Я и видеть-то его не должен был, а уж рвать тем более. И, кроме того, на обратной стороне был этот отличный рисунок Мне стало стыдно и неловко. Помню, Гассман бросал на меня гневные взгляды – ну, вы понимаете. Я положил обрывок в карман и унес. Позже я выбросил его в мусорную корзину в его кабинете. Бесполезно было пытаться восстановить страницу. Рисунок был сделан весной тысяча восемьсот восемьдесят девятого года. У меня сохранились все его альбомы. Их несколько.
– Значит, Гассман мог запомнить это происшествие?
– Разумеется.
– Или же рассказал о нем кому-нибудь – кому-то, кто запомнил.
– Конечно, это возможно, но маловероятно. В истории его взаимоотношений с пациентом и его семьей это было лишь малозначащим эпизодом. Ему пришлось что-то объяснить отцу – или же ничего ему не объяснять. Что бы он ни решил сделать, ему было бы этого достаточно, чтобы запомнить, но вряд ли это обсуждалось в больнице. Боже мой, дорогой мой, какие странности случаются в клинике для душевнобольных каждый день!
Объясняя это, он не сводил глаз с альбома, положив руку на остаток страницы. Наконец он отвернулся от стола и отошел к камину.
Я вернулся к расспросам о докторе Гассмане:
– Почему вы решили, что он все еще помнит об этом, если он… еще жив?
– Потому что я уже в то время был немного известен. Это звучит нескромно, но это правда. Поэтому Гассман мог это запомнить. И поскольку я тогда был так взволнован, он мог предположить, что я тоже вспомню, если он приведет мне несколько деталей.
– В последний раз вы сказали, что Гассману было бы сейчас очень много лет, будь он жив. Расскажите мне подробнее о нем и о больнице с самого начала, – попросил я.
Дойл жестом пригласил меня сесть возле стола. Сам он опустился на дубовое вращающееся кресло по другую сторону, несколько минут собирался с мыслями и заговорил:
– Мой отец, Чарльз Олтамонт Дойл, был помещен в Королевскую больницу для душевнобольных Монтроуз весной тысяча восемьсот восемьдесят пятого года по приказу об опеке. – Здесь он запнулся и некоторое время собирался с духом, прежде чем продолжить. – Он находился там до начала девяносто второго. Потом его перевели в Королевскую лечебницу в Эдинбурге, потом в Крайтоновский королевский институт в Дамфрисе весной того же года. Там он скончался в октябре девяносто третьего. – Он снова умолк и целую минуту молча пил чай.
Такая долгая пауза в разговоре знакомых может показаться невыносимой, и я уже пытался придумать, что бы сказать, когда он вновь заговорил:
– Доктор Гассман был лечащим. врачом отца с начала восемьдесят шестого года до того момента, когда папа покинул Монтроуз, то есть в течение шести лет. Мы с ним довольно близко познакомились.
Я понимал, что в Викторианскую эпоху он рисковал навлечь на себя осуждение пуритански настроенного общества, навещая отца в сумасшедшем доме.
– Вы ведь тогда немного рисковали репутацией?
– Не могу сказать, что мысль об этом не приходила мне на ум, – ответил он, – но в любом случае именно так я познакомился с Гассманом.
– А вы встречались с ним после того, как ваш отец покинул Монтроуз? – продолжил я.
– Никогда. После кончины отца он прислал мне письмо с соболезнованиями, значит, он следил за течением событий еще более полутора лет. А может, просто прочел некролог. Я написал Гассману короткое письмо с выражением признательности, но ответа не получил и больше никогда о нем не слышал. – Сэр Артур посмотрел прямо на меня. – До…
– Возможно, до настоящего момента, – закончил я. – А сколько ему было лет?
– Дайте подумать. В девяносто втором году мне было тридцать три. Тогда я видел его в последний раз, в тот день, когда отец выезжал из Саннисайда…
– Из Саннисайда? Вы не говорили о Саннисайде, – перебил его я.
– Прошу прощения. Так назывался корпус, в котором он жил в Королевской больнице Монтроуз. Легко догадаться, что мы предпочитали и саму больницу называть Саннисайдом. В любом случае я бы сказал, что тогда доктору Гассману было столько лет, сколько мне сейчас, – немного за шестьдесят. Я хорошо определяю возраст благодаря моей медицинской подготовке. Если я прав, ему теперь должно быть по крайней мере девяносто. Но он умер.
– Давайте сначала разберемся с этим, – сказал я. – Насколько вы уверены, что Гассман скончался?
– Во-первых, я смутно припоминаю, что мне попался его некролог в «Таймс» за несколько лет до начала войны. Я обратил на это внимание, поскольку узнал имя, но также и потому, что там было сказано, что он проживал здесь, в Лондоне, а не в Шотландии и до самой смерти практиковал. В некрологе не указывался его возраст, но упоминались его карьера в Шотландии и долгие годы образцовой службы там. Это должен был быть именно тот человек. Я еще прикинул тогда, что ему было около восьмидесяти. Вот почему это осталось у меня в памяти.
– А вы не припоминаете, чтобы вы кому-нибудь рассказывали об этом? – спросил я, полагая, что следы приведут нас к кому-то из живых знакомых Конан Дойла, а не к мертвецам.
– Вообще-то мог бы, но я не знаю никого, кто знал бы Гассмана, и, как я уже сказал, предпочитаю не говорить на эту тему – это дело семейное. Так что сомневаюсь, что рассказывал об этом кому-либо.
– Вы посылали записку или цветы?
– Я не видел этого человека почти двадцать лет. Нет, не посылал. Хотя теперь, когда вы об этом упомянули, я понимаю, что следовало бы. – Он поерзал в кресле. Оно отозвалось металлическим стоном пружин. – Когда я получил письмо в прошлый вторник, я немедленно сделал несколько звонков и установил, что доктор Гассман, тот самый доктор Гассман, которого я знал, действительно умер в больнице весной тысяча девятьсот девятого года Он был похоронен на небольшом кладбище прямо возле территории больницы. – С этим он открыл ящик стола и вытащил письмо, которое показывал мне прошлой ночью. – Это было оставлено под дверным молоточком на крыльце моего лондонского дома. Оно было в обычном почтовом конверте, на котором было написано только мое имя. Если его написал Гассман, то он написал его из могилы в Ричмонде. – На лице Конан Дойла было выражение полного удовлетворения, когда он опустил письмо обратно в ящик.
Теперь я столкнулся с темой, которую не хотел обсуждать, но выбора не было.
– Вы неоднократно писали для прессы, что общались со своим отцом после его смерти…
– И действительно общался, – прервал меня хозяин дома.
– Разумеется. И много тысяч людей об этом прочли. Любой мошенник мог знать, что все, связанное с вашим отцом, затронет струны вашей души. Умный и решительный мошенник откопал бы несколько имен,