Очумелова. Но вот перед нами предстает городская интеллигенция, собравшаяся на благотворительный бал-маскарад ('Маска'). Некто устраивает в читальне клуба дебош, до глубины души возмутивший интеллигентов. Однако, как только хулиган снимает маску и они узнают, что дебошир, превративший читальный зал клуба в кабак, это местный миллионер, потомственный почетный гражданин Пятигоров, гнев и негодование их сменяются унынием и растерянностью людей, понимающих свою вину. Интеллигенты вновь оживают лишь тогда, когда получают возможность загладить свою оплошность. 'До-домой желаю… Прроводи!' — осчастливил одного из них совсем захмелевший гуляка и… — 'Белебухин просиял от удовольствия и начал поднимать Пятигорова. К нему подскочили другие интеллигенты и, приятно улыбаясь, подняли потомственного почетного гражданина и осторожно повели к экипажу'. Чем же они отличаются от злосчастного Меркулова?
Чехов сознательно стремился выявить именно добровольное холопство, холопство по убеждению. Он блестяще делает это в десятках своих ранних произведений. В первоначальной редакции рассказа 'Толстый и тонкий', опубликованного в 1883 году, тонкий начинал извиваться и заискивать после начальственного окрика толстого. Традиционная ситуация делала и рассказ в целом достаточно банальным. При подготовке 'Пестрых рассказов' Чехов ввел, казалось бы, небольшие изменения, но в результате этих изменений явился очередной чеховский шедевр. Теперь толстый добродушен, искренне рад встрече и не дает своему гимназическому товарищу никакого повода для страха и трепета. Кроме того, что дослужился до чина тайного советника и имеет уже две звезды.
Однако этого оказывается для коллежского асессора вполне достаточно.
'Тонкий вдруг побледнел, окаменел, но скоро лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он съежился, сгорбился, сузился… Его чемоданы, узлы и картонки съежились, поморщились… Длинный подбородок жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и застегнул все пуговицы своего мундира…'
Началось изъявление чувств и новое представление домашних. 'Толстый хотел было возразить что- то, но на лице у тонкого было написано столько благоговения, сладости и почтительной кислоты, что тайного советника стошнило. Он отвернулся от тонкого и подал ему на прощанье руку.
Тонкий пожал три пальца, поклонился всем туловищем и захихикал, как китаец: 'хи-хи-хи'. Жена улыбнулась. Нафанаил шаркнул ногой и уронил фуражку. Все трое были приятно ошеломлены.'
Ничего не скажешь, действительно люто ненавидел и презирал Чехов холопство.
Особенно гнусные формы приобретало оно в годы политической реакции. Вслед за Салтыковым- Щедриным молодой писатель всеми доступными ему средствами клеймит столь показательную для того времени обывательскую манию добровольного полицейского сыска. В 1882 году в 'Философских определениях жизни' жизнь, в частности, уподобляется безумцу, 'ведущему самого себя в квартал и пишущему на себя кляузу', в 'Случаях mania grandiosa' речь идет об отставном капитане, бывшем становом, помешанном на мысли 'сборища воспрещены'. 'И только потому, что сборища воспрещены, он вырубил свой лес, не обедает с семьей, не пускает на свою землю крестьянское стадо и т. п.'. Здесь же рассказывается об отставном уряднике, который 'помешан на тему: 'А посиди-ка, братец!' Он сажает в сундук кошек, собак, кур и держит их взаперти определенные сроки. В бутылках сидят у него тараканы, клопы, пауки. А когда у него бывают деньги, он ходит по селу и нанимает желающих сесть под арест'. В новой сатирической миниатюре 'Обер-верхи' сообщается о примере 'верха благонамеренности': 'Нам пишут, что на днях один из сотрудников 'Киевлянина', некий Т., начитавшись московских газет, в припадке сомнения, сделал у самого себя обыск. Не нашедши ничего предосудительного, он все-таки сводил себя в квартал'. В 1883 году на ту же тему написан рассказ 'В бане', комический смысл которого состоит в том, что банщик, приняв своего клиента за крамольника, идет доносить на него и тут, к стыду своему, узнает, что длинноволосый — духовное лицо.
Чехов не удовлетворился этими миниатюрами. В 1885 году он написал рассказ, который вначале назывался 'Сверхштатный блюститель' и был запрещен цензурой. В том же году рассказ был опубликован под заглавием 'Кляузник'. После значительной доработки в Собрание сочинений вошел под названием 'Унтер Пришибеев'. Пришибеев — сморщенный унтер с колючим лицом, хриплым, придушенным голосом и выпученными глазами, и оказался олицетворением добровольного полицейского охранного начала. Трагикомизм положения унтера Пришибеева в том и состоит, что он никак не может понять, за что же его судят? Ну погорячился, ну побил должностных лиц… Но разве в этом дело? Народу-то разве можно волю давать? Непочтительно про власти при народе разве можно говорить? Ведь вот же в чем дело! 'Взяло меня зло, — пытается он втолковать мировому судье эти кажущиеся ему очевидными истины, — обидно стало, что нынешний народ забылся в своеволии и неповиновении, я размахнулся…' И уж совсем обескураживает его замечание судьи, что наблюдение за порядком не его дело. '- Чего-с?' — возмущенно переспрашивает унтер. — 'Как же это не мое? Чудно-с… Люди безобразят, и не мое дело! Что же мне хвалить их, что ли? Они вот жалятся вам, что я песни петь запрещаю… Да что хорошего в песне-то? Вместо того, чтобы делом каким заниматься, они песни… А еще тоже моду взяли вечером при огне сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано-с!'
Вот эта одержимость Пришибеева поглотившей его бредовой идеей и определяет сущность открытой Чеховым унтерпришибеевщины.
Примечательна концовка 'Унтера Пришибеева'. Уже в варианте 1885 года ('Кляузник') Пришибеев показан в полном одиночестве и изоляции. Народ ропщет и смеется над ним, и даже мировой судья не на его стороне. В окончательном варианте эта одинокость унтера сохранена, но дополнена новым штрихом. Как бы ни был он одинок и что бы там ни происходило в мире, унтер Пришибеев остается унтером Пришибеевым. Осужденный и посрамленный, он, однако, увидев по выходе из камеры мужиков, 'которые толпятся и говорят о чем-то… по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
— Наррод, расходись! Не толпись! По домам!'
Концовка эта внесла последний штрих в характеристику пришибеевщины, пожалуй, уже и как особой разновидности человеческого характера. Штрих одновременно и убийственный и смешной.
Весело, и поэтому как бы даже беззаботно, говорить убийственные вещи, без видимого гнева и обличительного пафоса расправляться с омерзительнейшими явлениями общественной жизни, расправляться силою одного смеха, веселой улыбки — этого никто не умел делать до Чехова. И после Чехова. Может быть, поэтому и по сей день испытываем мы некоторую неуверенность — куда же отнести такие произведения, как 'Смерть чиновника', к сатире или юмору? По сути своей это, конечно, сатира, сокрушающая, салтыковская. А по тону, весело и беззаботно. И поэтому решительно не похоже ни на Щедрина, ни на Гоголя.
Чехов не только открывал как художник новые социально-психологические явления, порожденные русской жизнью восьмидесятых годов. Одновременно он делал и важные художественные открытия, значение которых, может быть, и по сей день не оценено в полной мере. Еще труднее было понять и оценить их по достоинству современникам. Сбивала с толку эта кажущаяся беззаботность автора, сбивала и заслоняла собой все. Старшим современникам Чехова, таким, как Глеб Успенский, молодой писатель казался несерьезным, легкомысленным.
Короленко, который был в близких отношениях с Успенским и людьми его круга, тоже отдал дань такого рода восприятию чеховского творчества. Характеризуя в своих воспоминаниях 'Пестрые рассказы', Короленко пишет, что вся эта книга, 'проникнутая еще какой-то юношеской беззаботностью и, пожалуй, несколько легким отношением к жизни и к литературе, сверкала юмором, весельем, часто неподдельным остроумием и необыкновенной сжатостью и силой изображения'.
Видите, при всей дани уважения к достоинствам книги, тут же мягкий, но существенный упрек в легком отношении к жизни, в юношеской беспечности. При этом несомненно, что даже Короленко, который действительно симпатизировал Чехову и искренне пытался понять и как-то оправдать чеховскую 'беззаботность', попросту невнимательно или предвзято читал Чехова. Вот характерное тому свидетельство. Вновь говоря об авторе 'Пестрых рассказов', Короленко пишет, что 'это был еще беззаботный Антоша Чехонте, веселый, удачливый, готовый посмеяться между прочим над 'умным дворником', рекомендующим в кухне читать книги, и над парикмахером, который во время стрижки узнает, что его невеста выходит за другого, и потому оставляет голову клиента недостриженной'.
Тут уже не только сдержанный упрек, но и нечто вроде иллюстрации чеховского легкомыслия. Дескать, ну можно ли при серьезном отношении к жизни потешаться над дворником, который тянется к