Короленко был поэтому не только интересным писателем и человеком, но и своеобразным связующим звеном с тем кругом литераторов — Гл. Успенским, Михайловским, с которым, он это чувствовал, у него нет и, видимо, не будет взаимопонимания.
Чехов весьма ревниво относился к своей общественной репутации. Прекрасно понимая, что приобщение к лику демократической литературы — как и отлучение от него — вершится Михайловским, Скабичевским и их единомышленниками произвольно и несправедливо, Чехов, однако, не мог не считаться с тем фактом, что выполняют эту миссию именно они. Среди них Короленко был не только своим, но весьма авторитетным человеком. Неудивительно, что проблема взаимопонимания и прежде всего творческого взаимопонимания с Короленко приобретала для Чехова особое, принципиальное значение.
В их убеждениях и творческой манере было много различий. Трезво отдавая себе во всем этом отчет, Чехов, однако, в данном случае ищет точек соприкосновения, выделяет среди произведений Короленко такие, в которых эта близость усматривается с наибольшей очевидностью. О тех же точках соприкосновения думает он и применительно к будущему. 17 октября 1887 года он пишет Короленко о том, как рад состоявшемуся с ним знакомству. 'Говорю я это искренно и от чистого сердца. Во-первых, я глубоко ценю и люблю Ваш талант; он дорог для меня по многим причинам. Во-вторых, мне кажется, что если я и Вы проживем на этом свете еще лет 10–20, то нам с Вами в будущем не обойтись без точек общего схода. Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный: я на замечании; выражаясь языком поэтов, свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть. Вы же серьезны, крепки и верны. Разница между нами, как видите, большая, но тем не менее, читая Вас и теперь познакомившись с Вами, я думаю, что мы друг другу не чужды. Прав я или нет, я не знаю, но мне приятно так думать'.
Как видим, Чехов прибегает к тому же самоуничижительному покаянию, что и в письме к Григоровичу, и именно своими прегрешениями объясняет их некоторую непохожесть. В других случаях он будет более точен — укажет на то, что Короленко, как ему кажется, зря возится все с одной и той же темой, что он немного консервативен и придерживается отживших форм. Просматривая рассказы Короленко, изучая его манеру, писатель проведет своеобразную редактуру одного из его рассказов и при этом отбросит все то, что ему покажется стилистически неприемлемым и слабым — прежде всего описания природы, сделанные в сентиментально-романтическом, приподнятом тоне.
Чехов был прав, когда говорил Короленко, что они как художники не чужды друг другу. Эта общность определялась свободолюбием одного и другого писателя, их убежденностью в том, что человек, как скажет Короленко, — 'создан для счастья, как птица для полета'. Ведь эта мысль лежала в основе произведений не только Короленко, но и Чехова. Наиболее отчетливо — в цикле рассказов о вольных людях из народа, о людях, мечтающих о счастье ('Счастье').
Как ни трудно приходилось Чехову в современной литературной борьбе, его принципиальная позиция оправдывала себя. В отношениях Антона Павловича с Короленко, в его раздумьях об их 'точках общего схода' проявлялась подлинная мудрость и зоркость Чехова, которая, помимо всего прочего, так же способствовала обогащению его творчества. Создавая свой цикл рассказов о вольнолюбивых людях, Чехов, судя по всему, учитывал и опыт Короленко. Мало того, несомненно и тут было творческое соревнование, и соревнование очень острое. Следы его особенно очевидны в рассказе 'Мечты', написанном вскоре после опубликования 'Соколинца', который Чехов считал лучшим рассказом Короленко.
Подчеркнутое в одном и другом произведении неудержимое стремление человека к свободе, широкое понимание неволи, с которой не могут смириться герои, контрастные пейзажные картины, олицетворяющие бескрылую, лишенную свободы жизнь и жизнь вольную, являются реальным свидетельством этой близости. При всем том Чехов в этом рассказе столь же самобытен, как и в других своих произведениях. Если у Короленко в 'Соколинце' главное — изображение подвига во имя воли, — одиссеи Василия и его товарищей, то в 'Мечтах' та же тема раскрывается в рамках бытовой прозаической беседы бродяги, родства не помнящего, и его двух конвоиров-мужиков. Но ведь в этом и состоял смысл соревнования, Чехов к тому и стремился, чтобы своими художественными средствами, по-своему решить тему, близкую Короленко.
Может быть, воспоминания об этом творческом соперничестве и дали основание Чехову много лет спустя, в день пятидесятилетия Короленко, адресовать ему следующие замечательные строки: 'Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов'.
В разнообразных по темам и стилю произведениях 1885–1887 годов рассказы о драме обездоленного темного мужика, о живущей в глубине его души мечте о вольной жизни заняли центральное место. Чехов затронул в них одну из важнейших проблем русской жизни и русской литературы и, в поисках ответов на накопившиеся роковые вопросы, вновь проявил завидную трезвость и прозорливость. Различным формам идеализации жизни патриархального крестьянства он противопоставил неприглядную картину действительного положения вещей в деревне, толстовской и народнической утопии, о непреходящей ценности особых начал жизни патриархального крестьянства, подлежащих поэтому защите и ограждению от хода истории, народную мечту о воле и счастье, которых русский мужик так и не получил в пореформенной России.
Трудно сказать, какие проблемы затрагивались в первых вариантах чеховского романа, однако, отложив его в сторону и решив написать в качестве своего первого большого произведения степную повесть, Чехов оказался во всеоружии и материала, обновленного во время путешествия на родину, и творческого опыта, накопленного им в работе над лирической прозой. И все же опыта этого оказалось недостаточно. Переход от рассказа к повести давался Чехову трудно. 'От непривычки писать длинно, из постоянного, привычного страха не написать лишнее, — рассказывает Антон Павлович, — я впадаю в крайность. Все страницы выходят у меня компактными, как бы прессованными; впечатления теснятся, громоздятся, выдавливают друг друга… В общем получается не картина, а сухой, подробный перечень впечатлений, что-то вроде конспекта; вместо художественного, цельного изображения степи я преподношу читателю 'степную энциклопедию'.
Чехов всегда был скуп, сдержан и стыдлив, когда речь шла о его успехах. Даже ощущая, что ему что-то очень удалось, и не удержавшись, упомянув об этом, он сразу стремился перевести разговор в шутку. Зато он охотно делился сомнениями, опасениями, чувством неудовлетворенности своим трудом и его результатами. Так было и при работе над 'Степью'. Но вот Лазарев-Грузинский, которому Чехов, видимо, тоже рассказал о своих сомнениях, решил 'утешить' его и написал в том смысле, что всяко-де бывает, не всегда все удается. На что Чехов ответил уже без всяких шуток. 'На свою 'Степь', — пишет он, — я потратил много соку, энергии и фосфора, писал с напряжением, натужился, выжимал из себя и утомился до безобразия. Удалась она или нет, не знаю, но во всяком случае, она мой шедевр, лучше сделать не умею, и посему Ваше утешение, что 'иногда вещицы не задаются' (в случае неуспеха), утешить меня не может. Дебют, масса энергии, напряжение, хороший сюжет и проч. — тут уж едва ли подойдет Ваше 'иногда'. Если при данных условиях написал скверно, то при условиях менее благоприятных напишу, значит, еще хуже…'
Опасения опасениями, но итогами своей работы Чехов в глубине души был, видимо, удовлетворен. 'Для дебюта в толстом журнале, — пишет он Григоровичу, — я взял степь, которую давно уже не описывали. Я изображаю равнину, лиловую даль, овцеводов… попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. Каждая отдельная глава составляет особый рассказ, и все главы связаны, как пять фигур в кадрили, близким родством. Я стараюсь, чтобы у них был общий запах и общий тон, что мне может удасться тем легче, что через все главы у меня проходит одно лицо. Я чувствую, что многое… поборол, что есть места, которые пахнут сеном…' В другом письме: 'Писать весело…' Еще немного позднее: 'Пишу я ее не спеша, как гастрономы едят дупелей: с чувством, с толком, с расстановкой'.
'Степь' подытожила важный период творческого развития писателя, с наибольшей полнотой выявила богатейшие возможности чеховской лирической прозы — нового художественного открытия Чехова.
В чем неувядаемая прелесть этого произведения? Прежде всего в несравненной живописности. Лиловая степная даль, ветряная мельница-колдун, блуждающая на горизонте, кумачовая рубашка Егорушки, одинокий красавец тополь, удивительное по свежести и яркости описание грозы и многое-многое другое, ставшее давно хрестоматийным, не теряет своей свежести, сколько бы мы ни перечитывали эту 'степную энциклопедию'. Столь же совершенна и портретная живопись. Лишь на мгновение мелькнет перед нами увиденный Егорушкой в церкви местный аристократ с его тянущимся вверх подбородком или внезапно