подобного не видел и не слышал и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный человек около тюрьмы не запоет'. И далее, поясняя свою мысль, Чехов внешне совершенно бесстрастно перечисляет такие обстоятельства жизни поселенцев, которые от этого спокойного тона становятся особенно ужасными. 'Крестьян и поселенцев и их свободных жен и детей гнетет тюремный режим; тюремное положение, подобно военному, с его исключительными строгостями и неизбежною начальственною опекой, держит их в постоянном напряжении и страхе; тюремная администрация отбирает у них для тюрьмы луга, лучшие места для рыбных ловель, лучший лес; беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их; тюремный палач, гуляющий по улице, пугает их; надзиратели развращают их жен и дочерей, а главное, тюрьма каждую минуту напоминает им об их прошлом и том, кто они и где они'.
Сдержанная манера письма, которую изберет Чехов для рассказа об ужасах каторжного острова, отличалась не только внутренней энергией и напряжением. В то же время она помогала исследователю, несмотря на обилие личных впечатлении и, следовательно, эмоции, оставаться верным принципу объективного, научного освещения фактов. На какие только вопиющие безобразия — произвол, насилие, злоупотребление властью, мошенничество и тому подобное — не насмотрелся Чехов. Можно представить поэтому, как сильно было искушение пригвоздить к позорному столбу всех этих извергов и негодяев из числа сахалинской администрации. Но писатель должен был удержаться от этого. И не только имея в виду цензуру. Такого рода обличений было немало и до Чехова. Исследователь с самого начала верно оценил это обличительство, указав, как охотно преступления, связанные с государственной политикой, сваливаются на 'красноносых смотрителей'. Чехов последовательно и настойчиво развенчивает этот миф о 'красноносых смотрителях'. Начать с того, что, как выясняется, теперь их заменили интеллигентные молодые чиновники в новеньких вицмундирах. А зверства остались в основном те же. Вполне естественно, что писатель предпочитает поэтому говорить не столько о самих злодеяниях, сколько о тех условиях, которые неумолимо порождали эти ужасные явления. 'Наказывать по долгу службы и присяги своего ближнего, — пишет он, подводя итоги своим наблюдениям, — быть способным каждый час насиловать в себе отвращение и ужас, отдаленность места служения, ничтожное жалованье, скука, постоянная близость бритых голов, кандалов, палачей, грошовые расчеты, дрязги, а главное, сознание своего полного бессилия в борьбе с окружающим злом, — все это, взятое вместе, всегда делало службу по управлению каторгой и ссылкой исключительно тяжелой и непривлекательной. В прежнее время на каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было все равно, где ни служить, лишь бы есть, пить, спать, да играть в карты; порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, сходили с ума, убивали себя, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спруту-осьминогу, и они тоже начинали красть, жестоко сечь…'
Но ведь отмеченные исследователем условия службы на кандальном острове остались прежними: неудивительно поэтому, что облик чиновников новой генерации мало чем отличается по своему существу от старой когорты. 'В новой истории Сахалина, — отмечает Чехов, — играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, — господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом'.
Создание книги 'Остров Сахалин' явится не только научным и творческим, но и гражданским подвигом писателя. Книгу, когда она выйдет, будут и перепроверять, и опровергать, однако это только лишний раз подчеркнет ее выдающееся научное и общественное значение. Оценку книги Чехова передовой общественностью удачно сформулирует в 1902 году А. Богданович. Отмечая исчерпывающее освещение темы, высокие художественные достоинства книги, он напишет: 'Не подчеркивая и отнюдь не стараясь ставить точки над 'и', автор превосходной группировкой фактов и личных наблюдений вырисовывает такую потрясающую картину жизни на Сахалине, что, совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления. Если бы г. Чехов ничего не написал более, кроме этой книги, имя его навсегда было бы вписано в историю русской литературы и никогда не было бы забыто в истории русской ссылки'.
Однако работа над книгой и все связанные с этим поиски и находки, огорчения и радости были впереди. А пока было много непосредственных впечатлений — одно тяжелее другого. Начиная с подступов к Сахалину. 'О Приморской области и вообще о нашем восточном побережье с его флотами, задачами и тихоокеанскими мечтаниями скажу только одно: вопиющая бедность! Бедность, невежество и ничтожество, могущие довести до отчаяния. Один честный человек на 99 воров, оскверняющих русское имя…' О самом Сахалине: 'Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом'.
На Южном Сахалине Чехов пробыл месяц — по 12 октября 1890 года. Знакомился с островом, вел перепись местного населения, все больше скучал по дому, по семье, нетерпеливо ждал парохода на Одессу. 'Ведь вот уж три месяца, — поясняет он свое настроение, — как я не вижу никого, кроме каторжных или тех, которые умеют говорить только о каторга, плетях и каторжных. Унылая жизнь'.
5 октября Чехов получил кучу писем и телеграмм и с упоением погрузился в домашние новости. Перед отъездом на Сахалин, понимая, что без него сестра будет скучать, Антон Павлович позаботился, чтобы она побывала на юге. Теперь он радуется, что Крым Марии Павловне понравился, и высказывает уверенность, что Кавказ произведет на нее еще большее впечатление. Узнал он и о том, что у брата Ивана Павловича хлопоты по службе, что домашние побывали в Святых горах, что на Луке было скучно и дождливо. 'Странное дело! — пишет Чехов. — У Вас дождливо и холодно, на Сахалине же с самого моего приезда до сегодня стоит ясная, теплая погода; легкие холода с инеем случаются по утрам, снег белеет на одной из гор, но земля еще зеленая, листья не осыпались, и все в природе обстоит благополучно, точно в мае на даче. Вот Вам и Сахалин! Узнал я также из писем, что в Бабкине было превосходное лето… что Немировичу-Данченко скучно, что у Ежова, бедняги, умерла жена, что, наконец, Иваненко переписывается с Жамэ и что Кундасова исчезла неизвестно куда. Иваненко будет убит мною, а Кундасова, вероятно, опять уж шагает по улицам, размахивает руками и величает всех мразью, а потому я не тороплюсь оплакивать ее'. Жамэ — это одно из шуточных имен, которое в семье Чеховых придумали для Лидии Стахиевны Мизиновой.
В обратный путь Антон Павлович отправился 13 октября 1890 года пароходом Добровольного общества 'Петербург'. Получив заграничный паспорт во Владивостоке, Чехов направляется мимо Японии, где в это время свирепствовала холера, к Гонконгу, Сингапуру, Цейлону. Потом Красное море, Суэцкий канал, Константинополь и, наконец, 1 декабря 1890 года Одесса. В дороге то сильная качка, то жара.
К счастью, как выяснилось, Чехов не был подвержен морской болезни, а жару переносил легко.
Все было ново для писателя. Однако путевые впечатления не заглушили тяжелого настроения. 'Сингапур я плохо помню, — рассказывает Антон Павлович, — так как, когда я объезжал его, мне почему-то было грустно; я чуть не плакал'. Самым сильным впечатлением во время морского путешествия была смерть двух пассажиров. Покойников бросили в море. 'Когда глядишь, — рассказывает Чехов, — как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море'.
Это тягостное впечатление сливалось в сознании Чехова со всем виденным на Сахалине и порождало тяжелые мысли о трагической нелепости жизни. В этом настроении и был задуман рассказ 'Гусев', начатый 12 ноября во время остановки в Коломбо. Один из героев рассказа — бунтарь и чудак Павел Иваныч, — которому Чехов явно доверяет свои важные мысли, глядя на соседа по больничной койке, умирающего от чахотки, говорит: 'Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верст, потом вогнать в чахотку… и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики!'
Философские размышления о жизни Чехов, как это он делал и раньше, сливает с описанием природы. 'У моря, — пишет он, — нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение. Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все