дал». И он чувствует, что всё складывается в этом отношении фатально. Он замечает, что разные обстоятельства мешают появлению статей о нем. Люди, в личном общении высоко оценившие его произведения и его идеи, так и не пишут предполагавшихся статей о нем. Он ждал, что историки подтвердят его учение об упростительном смешении. Но историки не заинтересовались им. Вполне равнодушным к этому он быть не мог. Его огорчало невнимание к его идеям, и в письмах он часто возвращается к этой теме с большой горечью. «Несколько хороших, строгих даже и справедливых, критических статей, при сердечном ко мне равнодушии, больше бы меня утешили, чем эта личная любовь без статей... Приближаясь всё более и более к последнему дню расчета со всем земным, хотелось бы знать, наконец, стоят ли чего-нибудь твои труды и твои мысли или ничего не стоят!.. Мне самому, для себя, нужна была честная и строгая критика!» И его начинает раздражать, что Вл. Соловьёв «всё обнимает, и целует, и говорит: „Ах! как я рад Вас видеть!“ У него является сомнение, ему начинает казаться, что писать не стоит. «В мои годы писать прямо и преднамеренно для печати, какая, скажите, может быть особая охота, если не видеть сильного сочувствия, если не ощущать ежедневно своего влияния». О своей статье «Анализ, стиль и веяние» он пишет Александрову в предположении, что она не будет принята в журнал в том виде, как написана: «Если „нет“ – подарю Вам, на память о человеке, который за всё брался и ничем никому, кроме трех-четырех человек, не угодил. Да и то больше благодаря личному знакомству!» «Я же теперь, по предсмертному завету моего великого учителя, буду писать впредь или по нужде (денежной), или по большой уж охоте, которой быть не может у шестидесятилетнего человека, давно уже утомлённого молчаливым презрением одних и недостойным предательством других». Всё это звучит очень горько. К. Н. не был человеком с большим самолюбием, в нём не было чрезмерно развитого литературного честолюбия. Но есть предел невнимания. Писатель, сознающий своё призвание, не может чувствовать себя в пустыне, не может примириться с тем, что слов его никто не слышит. Новые поколения должны были прийти, чтобы К. Н. оценили и начали понимать его. По складу своего характера и по психологии своей К. Н. до конца оставался барином и не мог сделаться профессиональным литератором. Он писал по вдохновению или по внешним побуждениям. Но вдохновение его слабело от его fatum’а, от рокового непризнания и невнимания. В литературной судьбе К. Н. есть что-то типическое для одинокого, оригинального мыслителя, совершающего путь свой в стороне от больших дорог, на которых располагаются все «лагери» и все «направления». Влияние таких писателей, как Леонтьев, иначе определяется, чем влияние таких писателей, как Катков и И. Аксаков. В таком же положении был и Вл. Соловьёв, который достиг признания и оценки лишь своих статей по национальному вопросу, несущественных для главного дела его жизни.

VI

Очень интересно и характерно отношение К. Леонтьева к русской литературе и русским писателям. Он был тонким критиком, для своего времени очень своеобразным, не похожим ни в чем на тех русских «критиков», которые долгое время были у нас властителями дум. К. Н. более интересовался эстетикой жизни, чем эстетикой искусства. Для эстета писал он об искусстве и литературе мало. В его творчестве и в его жизни не видно, чтобы он существенно жил интересами искусства и литературы и искал в них восторгов и выходов из уродства жизни. От уродства жизни он бежал прямо в монастырь, а не в искусство. Красоты же он долгое время искал в политике и в истории, хотя пережил в этих своих исканиях одни горькие разочарования: он сам признаётся, что в политике он смелее, чем в эстетике. Для него «государство дороже двух-трех лишних литературных звезд». Он даже решается, со свойственным ему радикализмом, прямо сказать, что «в наше смутное время, и раздражительное и малодушное, Вронские гораздо полезнее нам, чем великие романисты», то есть полезнее самого Л. Толстого. Он искал жизни, а не «отражений жизни». И жизненное значение искусства он недооценивал. Из критических статей его наиболее замечателен этюд о романах Л. Толстого «Анализ, стиль и веяние». Это очень тонкий, по стилю несколько старомодный этюд. Для своего времени статья эта очень своеобразна и замечательна. В то время у нас ещё царила утилитарная критика, и самоценность искусства не признавалась. Ещё в шестидесятые годы К. Н. провозгласил самоценность искусства и красоты и отстаивал права эстетической критики. Ещё в 1860 году он писал в «Письме провинциала к Тургеневу»: «Если в творении нет истины прекрасного, которое само по себе есть факт, есть самое высшее из явлений природы, то творение падает ниже всякой посредственной научной вещи, всяких поверхностных мемуаров». В самых первых критических опытах К. Н. намечается возможность формальной эстетической критики. Моралистическая и общественно-утилитарная критика литературных произведений совершенно противна его эстетической природе. Формальная эстетическая критика, которой хотел К. Н. и которую пробовал осуществлять, не могла быть услышана и понята в шестидесятые, семидесятые, да и восьмидесятые годы. Он был предшественником нового литературного поколения, признавшего самоценность красоты. «Анализ, стиль и веяние» и есть первая и единственная в своем роде попытка подвергнуть романы Л. Толстого тонко-аналитической, формально-эстетической критике. Л. Толстого, как романиста, К. Н. очень любил и высоко ценил, особенно «Анну Каренину». Его пленяло, что Толстому принадлежит «инициатива восстановления эстетических прав высшего общества». У него были исключительные симпатии к Вронскому и князю Андрею как к мужественно-аристократическим типам, способным быть государственными деятелями. Очень тонко анализирует он несоответствие «Войны и мира» исторической эпохе и отдаёт предпочтение «Анне Карениной» как более совершенному художественному произведению. Пушкин, по мнению К. Н., вернее передаёт «веяние» эпохи. «Взыскательному ценителю для наивысшей степени его эстетического удовлетворения дороги не одни только события, ему дорога ещё и та общепсихическая музыка, которая их сопровождает; ему дорого веяние эпохи». Во времена К. Леонтьева в русской литературе не слышно было таких слов, как «общепсихическая музыка». Он упредил своё время, предвосхитил настроение начала XX века. Очень тонки такие его определения: «Язык, или, общее сказать, по-старинному стиль, или ещё иначе выражусь, – манера рассказывать, – есть вещь внешняя, но эта внешняя вещь в литературе – то же, что лицо и манеры в человеке: она – самое видное, наружное выражение самой внутренней, сокровенной жизни духа. В лице и манерах у людей выражается несравненно больше бессознательное, чем сознательное; натура или выработанный характер больше, чем ум». Он утверждает субъективный подход к эстетической критике: «Эстетическая критика, подобно искреннему религиозному рассуждению, должна неизбежно исходить из живого личного чувства и стараться лишь оправдать и утвердить его логически... Там личная вера – прежде, общие подтверждения – после; здесь субъективный вкус – сначала, разъяснения – после». Для эстетической критики необходима эстетическая организация, не всякий может быть критиком. Необходима эстетическая восприимчивость. У нас же были критиками люди с атрофией эстетического вкуса.

По своей эстетической организации, по своим эстетическим вкусам К. Н. был скорее европейцем, чем русским. И самый эстетический вкус его к Востоку был западноевропейским, а не русским вкусом. Тут мы сталкиваемся с такой стороной К. Леонтьева, которая сразу может смутить и показаться не вполне понятной. К. Н. не особенно любил русскую литературу, не особенно ценил её, не был поклонником её стиля. В русской литературе его многое шокировало, казалось антиэстетическим. «Я всё-таки нахожу, что в некоторых отношениях наша школа просто несносна, даже и в лице высших своих представителей. Особенно несносна она со стороны того, что можно назвать в отдельных случаях прямо языком, а в других общее – внешней манерой или стилем». Его отталкивает пристрастие русской литературы к уродству, нелюбовь её к красоте. «У нас просто боятся касаться тех сторон действительности, которые идеальны, изящны, красивы. Это, говорят, не по-русски, это нерусское! Живописцы выбирают всегда что-нибудь пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из вашей русской жизни. Русский художник боится изобразить красивого священника, почтенного монаха; нет! ему как-то легче, когда он изберет пьяного попа, грубого монаха-изувера. Мальчики и девочки должны быта все курносые, гадкие, золотушные; баба – забитая; чиновник – стрекулист; генерал – болван и т. д. Это значит русский тип». Ему противно отрицательное направление русской литературы, которое он видит у великих русских писателей, начиная с Гоголя. Его раздражает и отталкивает и морализм русских писателей, и их натурализм. В натурализме он обвиняет и Л. Толстого. Себя он называет «эстетическим мономаном, художественным психопатом». Он не выносит грубости и вульгарности в художественных произведениях. Не нравится ему и склонность русских писателей

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату