Сейчас он покивает головой и спросит об ускорителе нейронов.

Планше кивнул и произнёс:

— А как же ускоритель нейронов? Всё?

«Ускоритель нейронов» было название старое, неправильное, но название прижившееся. Его подхватили журналисты, начали раскручивать… А потом всё протухло.

Всё окончилось неприятностями и ужасом, и я оказался в Америке и теперь вот приехал на похороны.

— А ты ведь на похороны приехал? — спросил Планше.

Я согласился и для приличия сказал:

— А ты откуда знаешь?

— У меня работа такая. Я Маракину некролог писал. Никого не волнует, что я был в отпуске, — говорят: ты у него учился, ты и пиши. Ну и написал, стук-стук-стук по клавишам, последний раз окунулся в египетское море — и сюда.

— Да, в Египте я бы не стал купаться. Не та уже страна.

— Да, стрёмно.

«Стрёмно»… «Стрёмно» — странное слово. Было ли оно тогда, в прошлом, помню ли я его? Непонятно. Но то, что в Египте стало стрёмно — это определённо так.

— А тебя куда закинуть? — спросил Планше.

— На площадь Маяковского, там хорошо.

И он довёз меня до нужного места, порываясь войти вслед, набиться в гости. Но потом он понял, что я приехал к людям незнаменитым, в его, Планше, профессии не значимым, и быстро попрощался. Меня всегда удивляло это в хороших профессионалах — они никогда не хамят, но ты точно чувствуешь точку смещения интереса от себя к другим делам. Так врачи относятся к тебе с повышенным вниманием, а потом, когда кризис миновал, они лишь скользнут по тебе взглядом, но взглядом дружелюбным, располагающим к себе.

Просто их мысли заняты уже другим пациентом. Хороший профессионализм предполагает быстрое прекращение рефлексий, страданий по ушедшим и готовности к новой работе.

А вот рефлексия и плач о павших мне точно предстояли — завтра.

Завтра были похороны Маракина.

Я не просто учился у Маракина, хотя Маракин был моим учителем. Настоящим учителем (в этот момент прорывается ненужный пафос). Маракин под конец жизни не был даже заведующим кафедрой. Он был вечный завлаб, но для нас он был капитаном королевских мушкетёров, нашим де Тревилем.

А мы были его подданными, молодыми псами науки, мир лежал у наших ног, и я вспоминал старый роман, где один старик жаловался в пространство: где, дескать, вам понять, как неделями, месяцами с отчаянием бьешься в глухую стену, исписываешь горы бумаги, исхаживаешь десятки километров по кабинету или по пустыне, и кажется, что решения нет и что ты безмозглый слепой червяк, и ты уже не веришь, что так было неоднократно, а потом наступает этот чудесный миг, когда открываешь наконец калитку — и еще одна глухая стена позади, и ты снова Бог, и вселенная снова у тебя на ладони… Впрочем, нет, тот старик, кажется, жаловался на женщину, что ещё хуже.

Жизнь нас пообломала и многому научила.

Оказалось, что исхаживать десятки километров по пустыне вовсе не нужно, оказалось, что наука вовсе не такая, как мы думали, и бюрократы равномерно распределены по земному шару, оказалось, что это дело теперь во многом коллективное, и целые коллективы радостно бьются в глухую стену годами и празднуют юбилеи этого занятия на корпоративных праздниках, а биться с советскими чинушами ничуть не сложнее, чем с хмурыми западными грантодателями.

Но тогда мы были «группой разработчиков нейронного ускорителя» с оригинальной идеей, не обременённые семьями… Нет, у Портоса была какая-то стремительно развалившаяся семья, но подробностей я и тогда не помнил.

Мы были группой де Тревиля.

Так нас звали на факультете вполне в открытую, некоторые с завистью, а прочие с восхищением.

Девчонки так и таяли — ещё бы, мы копались в самом сокровенном — в человеческом мозгу, обещая сделать всех умнее (так они это понимали).

Самые красивые были на географическом факультете, самыми статными были биологини, филологини были утончёнными и в моду входила возвращённая литература, и одна третьекурсница как-то пересказала мне ночью всего «Доктора Живаго», не переставая заниматься… Впрочем, я увлёкся.

Моё прозвище было вполне заслуженным, хотя с тех пор я потерял на него право.

А теперь Маракин умер.

Я слышал, что он долго и тяжело болел, редко появляясь на кафедре. Были какие-то аспиранты, звёзд с неба в общем-то не хватавшие, его имя периодически выкидывали мне на экран поисковые машины — неизменно вторым или третьим в списке авторов. Маракин никогда не ставил себя первым в совместных работах.

Кажется, он так и не нашёл нам замены, и дело было не только в том, что рынок зачистил советскую науку, как звено вертолётов — афганскую деревню. Причины были куда более грустными — в несколько приёмов жизнь доказала несостоятельность Главной Идеи. То есть Маракин сделал многое на подходах, и мы сделали многое, но идея ускорителя, то есть встроенного, вернее выращенного внутри человека компьютера оказалась несостоятельной. Это было подобно странным экспериментам тридцатых, когда военные пытались скрестить танк с самолётом. Тогда приделывали к танкетке крылья, и пытались учить её летать.

Даже что-то выходило, но оказалось, что проще и дешевле возить технику внутри самолёта.

Так и здесь — компьютер оказался сам по себе, а человек сам по себе.

Мы жили в условиях компьютерного дефицита, так и шутили «персональный компьютер общего пользования» — потому что на слабенькие «эйтишки» записывались в очередь: молодые — в ночь, а уж всякие кандидаты — в удобное дневное время. А сейчас в кармане любого гопника лежит компьютер куда мощнее той бортовой машины, что осуществляла посадку на Луну.

И вот Маракин сломался — этого уже, слава богу, я не видел, а знал с чужих слов.

Он не начал пить (есть такой особый род профессорского пьянства, внешне респектабельного, но выедающего душу), так вот, оно его миновало. Но он как-то выгорел изнутри.

Это был старый стиль учёного шестидесятых годов — альпинизм и горные лыжи, отличный английский язык, автомобиль в те годы, когда автомобиль был роскошью, а не средством передвижения — все глухие стены сломаны и вселенная у тебя на ладони… И после своего поражения с привычным блеском он читал лекции, даже куда-то ездил. Приглашений было много, хотя над ним уже горел серый нимб основоположника красивой, но неудачной теории.

Да, с его дочерью случилась тогда трагедия, одно наложилось на другое, но, положа руку на сердце, он не был хорошим отцом. Вернее, он не был отцом, имея при этом не то пять, не то шесть детей. По-моему, всех этих брошенных детей он просто не замечал.

Он жил как диплодок с откушенной головой — по инерции продолжая двигаться в заданном направлении. Правда, палеонтологи мне говорили, что эта метафора неверна, но мне всё равно она нравилась.

Маракин жил и жил, а вот в последний день апреля, вернее, в Вальпургиеву, прости Господи, ночь, жить перестал.

Его нашли на даче, он сидел на веранде и смотрел на крону посаженного им клёна. Сосед окликнул его раз, потом второй, обиделся на молчание, а потом всё понял.

И вот я прилетел хоронить своё прошлое.

Моё прошлое умерло, настоящее было заключено в спортивной сумке на плече, а будущего у меня вовсе не было.

Знакомство с хозяином у меня было странным. Если бы Планше вспомнил его фамилию, то наверняка полез бы знакомиться заново. Мы все учились вместе, и Планше наверняка помнил нашего комсомольского секретаря. Но, слава богу, Планше оказался стремительным человеком с памятью лишь на

Вы читаете Группа Тревиля
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату