появилась даже новая привязанность, несколько неожиданная, вызывавшая за его спиной насмешки. Но тот внутренний процесс, что изменил его отношение к людям, что придал взглядам старшины такую суровую определенность, уже не прекращался. А временами и теперь старая обида оживала в его памяти, и тогда оказывалось, что она не покинула его до сих пор. 'Извиняется Любаша, передай брату, пускай не обижается…' — вновь раздавался в его ушах захлебывающийся шепот сестры. — Извиняется!.. — вслух проговорил Елистратов и вздохнул. — Вежливая!.. В этот момент дневальный и поднял его с койки. Елистратов поспешно сунул босые ноги в сапоги, накинул на рубаху шинель и вышел в коридор, где на столике дежурного по роте стоял телефон. Звонил старшине помощник дежурного по части, чтобы передать странный приказ: вызвать завтра к замполиту командира полка всех солдат роты, побывавших сегодня в отпуску в городе. Почувствовав удивление старшины, помощник дежурного поведал ему коротко о городском ночном происшествии, в котором были, по-видимому, замешаны какие-то неизвестные парашютисты. Елистратов аккуратно положил трубку и постоял минуту-другую в коридоре, поглядывая вокруг и прислушиваясь. За стеклами шкафиков-'пирамид', тянувшихся вдоль стен, маслянисто поблескивала темная сталь автоматов, покоившихся в своих деревянных гнездах; на противоположной стене в таком же идеальном порядке повзводно висели солдатские шинели с одно-образно уложенными воротниками, — казалось, они держали равнение подобно тому, как их обладатели держали его в строю. Сонная тишина властвовала в казарме, лишь снизу, из вестибюля, доносилось слабое постукивание: там прохаживался по каменному полу часовой. Все вокруг было привычно, все, как и вчера и год назад, находилось на своих, раз навсегда установленных местах. И у Елистратова полегчало немного на сердце: строгий порядок, царивший в его владениях, утешил его. Придерживая обеими руками шинель, старшина двинулся по коридору, остановился перед дверью в помещение второго взвода и заглянул туда. Из полумрака, в который была погружена эта большая высокая комната, на него пахнуло как бы одним огромным теплым дыханием. Солдаты спали в своих одинаковых узких постелях, и их койки, тесно поставленные по стенам, поотделенно, также держали равнение, образуя правильные шеренги. Слышалось тихое сопение, храп, кто-то повернулся с боку на бок — словом, и здесь все обстояло без перемен, как каждую ночь. Но тут до слуха Елистратова дошел из глубины комнаты невнятный шепот, затем довольно громко прозвучало: — Тише! Не видишь? Додон! И сразу стало тихо. Елистратов отступил в коридор, прикрыл дверь; он узнал голос Воронкова, самого плохого, самого испорченного солдата в роте. Для старшины не было новостью, что за глаза солдаты называют его Додоном, и он не обратил сейчас на это внимания. Но он невольно сопоставил то обстоятельство, что Воронков еще не спал, с городским вечерним происшествием, о котором его осведомил помощник дежурного, — было весьма возможно, что именно Воронков и замешан в этом ЧП. Не догадка, а как бы предощущение истины озарило Елистратова. И хотя никаких улик против Воронкова еще не было, он сразу же поверил в свое предположение. В роте среди многих десятков молодых людей, разных и по характерам, и по развитию, и по той доармейской жизни, которой они жили в семье, рядовой Воронков в большей мере, чем кто-либо, был олицетворением худшего, что, на взгляд старшины, имелось в 'гражданке'. Как ни воздействовали на этого юнца — и убеждениями, и примером, и взысканиями, — он упорно не менялся, не становился лучше. И все то, что представлялось Елистратову совершенным и спасительно-необходимым людям: военный устав, военный строй, военный порядок, Воронков в глубине души считал — и старшина отлично это чувствовал — муштрой, придирками, безделицей. С невысказанным презрением относился он ко всем, кто не прочел такого же, как он, количества книжек; он тщеславился своей гладкой, без запинок, речью и в то же время мог завалиться, не сняв сапог, на койку, закурить в неположенном месте, небрежно заправить постель, вступить в спор с командиром и, если б разрешалось не. бриться в армии, отпустил бы, наверно, бороду. Несмотря на всю свою образованность, он был плохо воспитан, малокультурен, по мнению Елистратова. И в то же время с непостижимым, злым упрямством он противился всякой попытке цивилизовать его. Елистратов был слишком добросовестным службистом, чтобы в отношениях к солдатам руководствоваться личными симпатиями и антипатиями. Однако это не означало, что их у него вообще не было. Воронкова он невзлюбил до того, что при одной мысли о нем становился еще угрюмее, мрачнее. И, встречаясь с независимым взглядом ярко-синих глаз солдата, старшина подавлял в себе желание немедленно смирить юнца, показать ему, кто тут является настоящим хозяином. Сейчас, заподозрив его, Елистратов испытывал противоречивое чувство. Он понимал, что, если подозрение подтвердится, это никому из ротного начальства не доставит удовольствия. А с другой стороны, он с невольным мстительным удовлетворением подумал, что Воронков будет наконец наказан так крепко, как давно заслуживает. 'Звание марает!.. — негодовал он, обращаясь мысленно к тем, кто попытался бы взять Воронкова под защиту. — Завтра, может быть, прикажут: 'Все на оборону: враг напал!' А какой из такого 'артиста' десантник?! Пыль, видимость…' Вернувшись к себе, Елистратов снова лег и раскрыл 'Чапаева'. Мысли его приняли новое направление, но сон по-прежнему не приходил. Не гася света, он долго еще лежал, блуждая глазами по своей небольшой, чисто побеленной комнатке, напоминавшей не то келью, не то камеру заключения — так аскетически пуста она была: койка, табурет, полочка с книгами да пришпиленный к стене над столом разграфленный лист 'Расписание занятий в роте' — вот и все, что здесь находилось.
3
На другой день в полку состоялось партийное собрание, посвященное задачам коммунистов в подготовке к инспекторской проверке. Собрание затянулось, и наступила ночь, когда капитан Борщ, командир девятой роты, заглянув еще в казарму по дороге, возвращался одиноко, пустынной улицей к себе в ДОС — Дом офицерского состава. Капитан был глубоко растревожен, возбужден: на собрании много говорилось о недостатках воспитательной работы в ротах и о последствиях этого — о вчерашней ночной драке, учиненной неизвестными парашютистами, а также о ЧП, приключившемся недавно в роте самого Борща. Оно было и впрямь чрезвычайным: рядовой второго взвода первогодок Агеев не выполнил на тренировке команды, не прыгнул с парашютом, а очутившись на земле, вообще наотрез отказался прыгать — случай, редкий среди десантников и тем более тяжелый. На нем в своих речах подробно останавливались и командир батальона, и замполит командира полка, и новый начальник политотдела дивизии полковник Лесун. Лишь один он, Борщ, командир роты, промолчал все собрание, хотя ему-то и следовало бы выступить в первую очередь. Но слишком долго по всегдашней стеснительности Борщ не решался попросить слова, а когда поднял наконец руку, поступило предложение прекратить прения. И, надо сказать, он испытал не досаду, а чувство облегчения, поскольку мог уже не выступать по не зависящей от него причине: если б теперь его спросили, почему он молчит, у него было на что сослаться. Впрочем, как все застенчивые люди, капитан преувеличивал критическое отношение к себе окружающих; его просто мало замечали, гораздо меньше, чем он предполагал, а к его постоянной немоте на собраниях все давно привыкли. В то же время никто, конечно, не догадывался, что этот безмолвствующий, этот незаметный Борщ, оставаясь наедине с собой после того, как собрание оканчивалось, превращался в неудержимого говоруна. У него сразу же находилось что сказать, мысли теснились в голове, и подлинный, хотя и напрасный, ораторский жар охватывал его. Вот и сейчас, идя домой, Борщ сочинял в воображении речь, которую он должен был произнести на собрании, но не произнес. И сердце его в эти минуты билось так же учащенно, как если б он находился не на безлюдной улице, а перед многочисленной аудиторией в зале полкового клуба. Борщ и не заметил, как проделал весь путь от казармы до двора ДОС. '…Тут указывалось, товарищи, что надо нам позаботиться перед проверкой и привести все стрелковое оружие к нормальному бою. Но это даже не подлежит обсуждению! — мысленно восклицал он. — Я лично хочу отметить следующее. Автомат там или пулемет сам не стреляет, из него солдат стреляет. А у солдата не только руки есть, что оружие держат, не только глаза, что мушку видят, но и чувства, душа. И выходит, товарищи, чтобы оружие нормально стреляло, надо нам позаботиться также о солдатской душе'. Борщу самому понравилось, как доказательно это у него по-лучилось; остановившись посреди двора, он с удовлетворенным видом огляделся. На куче песка, огражденной дощатым квадратом, в котором днем играли малыши, валялось позабытое детское ведерко; в палисаднике, в глубокой тени, белели флоксы. Борщ поднял голову — почти во всех окнах большого четырехэтажного дома горел свет: офицеры, вернувшиеся раньше его, ужинали; светился абажур и во втором от угла окне четвертого этажа, в комнате, где поджидала капитана жена. 'Я