политическим или социальным убеждениям людей, которых естественная игра абсурдных экономических условий ставит перед абсолютной невозможностью сделать выбор. Как! Компетентные лица соглашаются между собой лишь для того, чтобы с важным видом объявить, что мы вращаемся в порочном круге; и те, кто вместо того, чтобы наблюдать этот круговорот издалека, сами вертятся с бешеной скоростью, якобы могли степенно, спокойно, взвесив все доводы одних и других, разрешив противоречия, которые вы разрешить не можете, заявить во всеуслышание: «Да эти люди не нуждаются в политическом мнении!» Очевидно, так. Они не ощущали бы этой необходимости, я полагаю, во времена процветания. Но дела в этом мире идут плохо, не мне вам об этом говорить. К тому же этот самый мир создавался не ими и не для них, не так ли? Вы сожалеете, что Революция некогда не получилась. В чем же была ошибка? В том, что народ пошел за плохими пастырями. А где были хорошие? За кем он должен был пойти, за Кавеньяком[32] или за Тьером[33]? «Все вместе и когда вы этого захотите, — говорил граф де Шамбор[34], - мы продолжим великое движение 89-го года». У меня есть основания думать, что это изречение, под стать королевскому, было услышано молодым французским наследным принцем[35]. Если бы оно осуществилось однажды милостью божьей, оказалась бы достаточно твердой почва под вашими ногами? Вы заявляете мне: «Мы спасем Францию!» Так. Очень хорошо. Но все несчастье в том, что вам не удалось еще спасти самих себя, а это дурное предзнаменование! «Среди нас много достойных людей». Согласен. Люди из народа могут встретить их в кружках, в конторе, иногда в церкви или на благотворительном базаре. Эти встречи устроить нелегко, но я вот думаю, принесут ли они какую-то пользу? Положа руку на сердце скажу: большой пользы из бесед с вами, как правило, не извлечешь. За первой же ложкой супа вы констатируете, что все идет из рук вон плохо, а за десертом начинаете ругаться, с позволения сказать, как извозчики. Совершенно справедливо, народ знает вас плохо. Ну и что! И хорошее знакомство с вами не смогло бы рассеять его недоумения, если вспомнить о том, что столь разные между собой французы, как Дрюмон[36], Лиоте[37] и Клемансо[38], вынесли о ваших партиях и ваших деятелях одинаковое суждение, оставшееся без обжалования.
Я спокойно могу говорить это, никого не оскорбляя. Я ничем не обязан правым партиям, так же как они мне. Правда, с 1908 по 1914 год я принадлежал к «Королевским молодчикам»[39]. В те далекие годы Моррас уже писал в свойственной ему манере то, что я только теперь, увы, пишу в своей. Положение Морраса относительно благонамеренных организаций того периода (тогда они еще не назывались национальными) было точно таким, в котором сегодня оказался полковник де ла Рок[40] — нельзя вспомнить об этом без грусти. Мы не были правыми. Кружок обществоведения, который мы организовали, носил название «Кружок Прудона», афишируя тем самым скандальное покровительство. Мы составляли наказы для нарождавшегося синдикализма. Мы предпочли попытать счастья с революцией рабочих, чем компрометировать монархию связями с классом, остававшимся на протяжении века чуждым традициям предков, глубинному смыслу нашей истории, классом, эгоизм, глупость и алчность которого увенчалась введением разновидности рабства, более бесчеловечного, чем то, что некогда было отменено нашими королями. Когда обе палаты единодушно одобрили жестокое подавление забастовок г-ном Клемансо, нам уже не могла прийти в голову идея объединиться во имя порядка с этим старым радикал-реакционером против французских рабочих. Мы отлично понимали, что современный наследный принц легче договорится с вождями пролетариата, даже экстремистами, чем с акционерными обществами и банками. Вы мне возразите, что у пролетариата нет вождей, а лишь эксплуататоры и вожаки. Проблема как раз и заключалась в том, чтобы дать ему вождей, мы заранее знали, что он не пойдет смиренно просить их у Вальдека-Руссо[41] или у Тардье[42], что он не изберет их среди ренегатов типа г-на Эрве[43] или г-на Дорио[44]. В Сантэ{18}, где нам довелось побывать[45], мы по-братски делились передачами с землекопами, пели вместе с ними то «Да здравствует Генрих IV!», то Интернационал. […]
Есть левая буржуазия и есть буржуазия правая. Но левого или правого народа не бывает, есть только один-единый народ. Все ваши усилия навязать ему извне какую-то классификацию, придуманную политическими доктринерами, приведут лишь к тому, что вы создадите в его массе течения и контртечения, чем не преминут воспользоваться авантюристы. Представление это, которое я составил о народе, внушено мне отнюдь не демократическими взглядами. Демократия — это изобретение интеллектуалов, того же порядка, между прочим, что и монархия г-на Жозефа де Местра[46]. Монархия не могла бы существовать, питаясь тезами, антитезами и синтезом. Не по своей прихоти, не по собственному выбору, а по глубокому призванию или, если хотите, необходимости у нее никогда нет времени на попытки давать определение народу, она должна принимать его таким, каков он есть. Монархия ничего не может без народа. Я полагаю (я чуть было не написал — боюсь), что и он ничего не может без нее. Монархии приходится договариваться с другими классами, которые из-за многосложности защищаемых ими интересов, выходящих иногда за национальные рамки, всегда будут в какой-то степени государствами в государстве. А народом она правит. Вы мне скажете, что она порой забывает о нем. Тогда она умирает. Потерять расположение других классов монархия может, у нее останется выход — сталкивать их друг с другом, маневрировать. Нужды народа предельно просты, предельно конкретны, предельно неотложны. Он требует работы, хлеба и чести, которая бы походила на него самого, лишенной, насколько это возможно, всякого утонченного психологизма чести, которая была бы похожа на его работу и на его хлеб. Нотариусы, судебные исполнители, адвокаты, которые совершили революцию 1793 года, вообразили, что можно бесконечно долго откладывать осуществление этой столь малой программы. Они полагали, что народ, настоящий народ, народ, сформировавшийся в ходе тысячелетней истории, можно положить на холод в подвал в ожидании лучших времен. «Займемся элитой, потом посмотрим». «Потом» оказалось слишком поздно. В новом здании, построенном по проекту римского законодательства, не предусматривалось никакого места для народа старой Франции, пришлось все смести. В этом факте нет ничего удивительного. Либерал-архитектор был озабочен размещением своего пролетариата не больше, чем римский архитектор своих рабов. Только рабы представляли собой лишь скопище илотов — всех языков, всех наций, всех классов, — часть человечества, принесенную в жертву, униженную. Несчастное это племя было делом рук людей. А теперь современное общество дает медленно погибать на дне своего подвала великолепному творению природы и истории. Вы, вполне естественно, можете иметь совсем иное мнение, но я думаю, что монархия не позволила бы себе так непоправимо уродовать благопристойный облик моей страны. У нас были короли эгоисты, честолюбцы, пустозвоны, иные — злодеи, но я сомневаюсь, чтобы какая-нибудь семья французских государей настолько была бы лишена чувства национального достоинства, что позволила бы горстке крупных и мелких буржуа, деловых людей и интеллектуалов, тараторя и размахивая руками на сцене, претендовать на исполнение роли всей Франции, а нашему старому доброму народу, такому гордому, такому мудрому, такому чувствительному, — постепенно превратиться в безликую массу неимущих.
Рассуждая таким образом, я не считаю, что предаю класс, к которому принадлежу, ибо я не принадлежу ни к какому классу, я смеюсь над классами. Впрочем, классов и не существует больше. Как узнаешь теперь француза первого класса? По его счету в банке? По диплому бакалавра? По торговому патенту? По ордену Почетного легиона? О, я отнюдь не анархист! Я нахожу совершенно нормальным, что государство набирает своих чиновников среди зубрилок коллежей и лицеев. Где ему их еще взять? Впрочем, положение этих господ не кажется мне столь уж завидным. Поверьте, даже если бы у меня была возможность превратить мановением волшебной палочки деревенского кузнеца, который распевает при свете горна у себя в кузнице, в фининспектора, я не считал бы, что сделаю ему большую услугу. Тем не менее я охотно признаю, что к этим людям относятся с большим почтением, чем к кузнецу или ко мне, например, потому что дисциплина облегчает работу, сберегает время того, кто командует, и того, кто подчиняется. Когда вы оказываетесь у круглого окошечка на почте, вы, я думаю, никогда не заговариваете сами со служащим, вы скромно ждете, когда он вспомнит о вас, разве только позволите себе привлечь его внимание робким покашливанием. Если служащий воспринимает такое поведение как почитание его ума и заслуг, что поделаешь, он ошибается. Наш средний класс допускает отчасти ту же ошибку. Поскольку большая часть служб надзора и контроля состоит из его представителей, он охотно воображает себя национальной аристократией, полагая, что насчитывает в своих рядах больше начальников. Не больше