результате читатель безотчетно разделяет с автором не столько само это чувство, сколько боль, испытываемую при мочеиспускании. Ну да бог с ним, с Барресом, и его книгой «Их лица»! Тот Баррес, которого мы любим, вступил в царство смерти со взглядом гордого ребенка и со скупой судорожной улыбкой благородной, но бедной девы, которой никогда уже не найти себе мужа.
Почему вдруг имя Барреса в самом начале этой книги? И почему имя славного Туле[3] на первой странице «Под солнцем Сатаны»? Дело в том, что сейчас я точно так же, как и тем сентябрьским вечером, «напоенным недвижным светом», не могу отважиться сделать первый шаг, первый шаг к вам, чьи лица скрыты от меня вуалью! Ибо знаю: сделай я этот первый шаг, я уже не остановлюсь и буду идти, чего бы это мне ни стоило, пока не добьюсь своей цели, сквозь дни и дни, так похожие друг на друга, что я потеряю им счет и они уже как бы выпадут из моей жизни. Так оно и есть на самом деле.
Я не писатель. Один вид листа белой бумаги вызывает в моей душе смятение. Та физическая сосредоточенность, которую предполагает писательский труд, настолько претит мне, что я избегаю ее, как только могу. Я пишу в кафе — с риском прослыть пьяницей, возможно, я и стал бы им, если бы могущественные республики не обложили безжалостными налогами утешительные крепкие напитки. За их отсутствием я весь год поглощаю сладковатый кофе со сливками, еще и с мухой в чашке. Я пишу за столиками кафе, потому что не могу долго обходиться без человеческих лиц, без голосов людей, о которых я, как мне кажется, старался говорить достойно. Вольно ж хитрецам утверждать, что я, как они говорят, «наблюдаю». Я вовсе не наблюдаю. Наблюдение мало что дает. Г-н Бурже[4] всю жизнь наблюдал людей света и тем не менее остался верен тому самому первому представлению о них, которое сложилось у скромного репетитора, изголодавшегося по английскому шику. Его изрекающие сентенции герцоги смахивают на нотариусов, а когда он хочет придать им естественности, они выходят у него глупыми, как индюки.
Я пишу в залах кафе, подобно тому как раньше писал в вагонах поездов, чтобы не дать увлечь себя созданным моим воображением существам, чтобы, кинув взгляд на прохожего, вновь обрести истинную меру радости и скорби. Нет, я не писатель. Если бы я был им, я не стал бы ждать сорокалетия, чтобы опубликовать свою первую книгу, иначе я и в двадцать лет (вы, верно, думаете так же) мог бы не хуже других писать романы наподобие Пьера Фронде[5]. Впрочем, я не отвергаю писательского звания из какого-то снобизма наоборот. Я почитаю это ремесло, которому, после господа бога, мои жена и ребятишки обязаны тем, что не умирают с голоду. Я даже смиренно сношу всю нелепость моего положения: ведь мне удалось лишь вымазать чернилами лицо несправедливости, непрестанное обличение которой является смыслом моей жизни. Всякое призвание представляет собою призыв — vocatus, a всякий призыв стремится быть услышанным. Тех, к кому я обращаюсь со своим призывом, конечно, немного. И они ничего не изменят в делах этого мира. Но для них, именно для них я был рожден.
О неведомые мои попутчики, старые братья, однажды мы все вместе придем к вратам царства божьего. Изнемогающее войско, изнуренное войско, белое от пыли наших дорог, дорогие суровые лица, с которых я не мог утереть пот, глаза, которые видели добро и зло, исполнили свою задачу, взяли на себя зрелище жизни и смерти, глаза, которые так и не сдались! Я вновь обрету вас, старые братья. Такими, какими вы виделись мне в моих детских мечтах. Ибо я отправился навстречу вам, я бежал к вам. Сбиться с пути мне не дали бы мерцающие огни ваших вечных бивуаков. Мое детство принадлежало лишь вам. И может, в какой-то день, в день, известный только мне одному, я был достоин встать во главе вашего несгибаемого войска. Пусть богу угодно, чтобы я никогда больше не увидел тех дорог, где потерял ваши следы, потерял в тот час, когда юность простирает свои закатные тени, когда сок смерти, поднимаясь по венам, начинает подмешиваться к крови сердца! О дороги края Артуа глубокой осенью, дикие и пахучие, как животные, тропинки, гниющие под ноябрьским дождем, кавалькады туч, ропот неба, стоячие воды… Я приезжал, толкал калитку, подставлял огню свои порыжевшие от воды сапоги. Заря наступала задолго до того, как возвращались в безмолвие души, в ее глубокие извивы призрачные, едва оформившиеся персонажи, эмбрионы без конечностей Мушетта и Дониссан, Сенабр, Шанталь [6] и вы, вы, единственное из моих творений, лицо которого я, кажется, иногда различал, но кому не осмелился дать имени, — дорогой кюре из воображаемого Амбрикура. Были ли вы тогда моими учителями? Являетесь ли вы ими сегодня? О, я прекрасно понимаю, сколь тщетно это возвращение в прошлое. Разумеется, жизнь моя уже полна усопших. Но самым мертвым из мертвых является тот маленький мальчик, которым я был когда-то. И все же, когда пробьет час, именно он займет место во главе моей прожитой жизни, соберет все до единого мои бедные годы и, как юный полководец со своими ветеранами, объединив беспорядочное войско, первым войдет в дом Отца нашего. Вообще-то я был бы вправе говорить от его имени. Только все дело в том, что нельзя говорить от имени детства, надо говорить его языком. И вот этот забытый язык, этот язык ищу я, глупец, от книги к книге, как будто его можно переложить на бумагу, как будто это кому-нибудь удавалось. Но ничего! Порой мне все же случается нащупать его тональность… Именно это и заставляет вас, друзья, разбросанные по всему свету, которых случай или скука побудили однажды раскрыть мою книгу, вчитаться. Странная идея — писать для тех, кто пренебрегает письмом. Горькая ирония — пытаться наставлять и убеждать, когда в глубине души уверен, что та часть мира, которой еще доступно искупление, принадлежит только детям, героям и мученикам.
Пальма, Мальорка, январь 1937 года
«Я поклялся взбудоражить вас, и не важно — чем, дружескими чувствами или чувством гнева!» Так я писал когда-то, во времена создания «Великого страха»[7], семь долгих лет тому назад. Сейчас я не слишком забочусь о том, чтобы будоражить, во всяком случае — с помощью гнева. Гнев глупцов всегда вызывал у меня грусть, а сегодня он меня скорее всего ужаснул бы. Этим гневом оглашается весь мир. Что вы хотите? Они ничего не требовали, кроме права ничего не понимать, для этого они даже собирались в группы, ибо самое последнее для человека — это быть тупым и злым в одиночку, что является зловещим уделом лишь проклятых. Ничего не понимая, они собирались вместе, и не по каким-то склонностям, слишком слабым у них, а в соответствии с той скромной функцией, которая досталась им от рождения либо случайно и которая полностью поглощала их ничтожную жизнь. Ведь почти единственным поставщиком истинного глупца являются средние классы, поскольку высший класс присвоил себе монополию на особый тип совершенно ни к чему не пригодной глупости, глупости роскоши, а низшему хорошо удаются грубые и порой восхитительные образчики скотства.
Лишить глупцов их корней — непростительное безумие, истину эту нам приоткрыл Морис Баррес. Так, колония глупцов, прочно прикрепившаяся к своей родной почве, подобно пласту мидий на подводной скале, может сойти за безвредную и даже способна поставлять государству, промышленности ценный материал. Глупец является прежде всего существом привычки и укоренившихся предрассудков. Будучи вырванным из своей среды, он сохраняет между двумя своими плотно закрытыми створками воду вскормившей его лагуны. Однако современная жизнь не только переносит глупцов с одного места на другое, но и яростно перемешивает их. Гигантская машина, работающая на всю мощь, засасывает их тысячами и с капризным произволом раскидывает по всему свету. Никакое другое общество, кроме нашего, не потребляло этих несчастных в таких огромных количествах. Оно поступает с ними так же, как Наполеон со своими «мари- луизами»[8] во время французской кампании: не давая им даже созреть, поглощает их, пока раковина еще не затвердела. Общество прекрасно знает, что с возрастом и некоторым доступным ему запасом опыта глупец обретает дурацкую мудрость, которая может сделать его неудобоваримым.
Приходится весьма сожалеть, что моя мысль сразу облекается в образы. Я всем сердцем хотел бы изложить свои размышления таким же простым, как они сами, языком. Но тогда бы они не были поняты. Чтобы чуть-чуть приоткрыть истину, очевидность которой приносит нам каждый новый день, нужно сделать усилие, на что нынче мало кто способен. Признайтесь, простота вас отталкивает, вы ее стыдитесь. А то, что вы называете ее именем, является как раз ее противоположностью. Вы простоваты, но не просты. А простоватые натуры оказываются одновременно и самыми сложными. Почему же с умами все должно обстоять иначе? На протяжении веков Учителя, Учителя рода человеческого, наши Учителя, прокладывали великие тракты духа, королевские дороги, идущие от одной достоверности к другой. Только какое вам дело до королевских дорог, коль скоро ваша мысль предпочитает окольные пути? Иногда случай выводит вас на эти дороги, но вы их уже не узнаете. Потому-то у нас тоской сжималось сердце, когда однажды ночью, выйдя из лабиринта траншей, мы вдруг ощущали под ногами еще твердую почву одной из наших прежних