бы я не познакомился с Гленном Гульдом, я бы, скорее всего, не оставил занятий музыкой и стал виртуозным пианистом, быть может, одним из самых лучших пианистов в мире, думал я, стоя в холле гостиницы. Когда мы встречаем на своем пути первого из первых, нам приходится уступить, думал я. Как ни странно, я познакомился с Гленном на Монашьей горе, на горе моего детства. Я, правда, видел его и раньше, в Моцартеуме, но мы не заговаривали друг с другом до той самой встречи на Монашьей горе, которую еще называют горой самоубийц, потому что она, как никакое другое место, наилучшим образом подходит для самоубийства и каждую неделю по меньшей мере три или четыре человека кидаются оттуда вниз. На лифте, устроенном внутри горы, самоубийцы поднимаются на вершину, делают несколько шагов и бросаются вниз, прямо на городскую улицу. Сколько себя помню, меня всегда завораживали распластавшиеся на улице трупы самоубийц, и я сам (как и Вертхаймер!) часто поднимался на Монашью гору пешком или на лифте с твердым намерением броситься вниз, но так ни разу и не бросился (и Вертхаймер тоже не бросился!). Я (как и Вертхаймер!) много раз готовился к последнему прыжку, но, как и Вертхаймер, так и не спрыгнул вниз. Я разворачивался и уходил. Разумеется, тех, кто развернулся и ушел, до сих пор было больше, чем тех, кто бросился вниз. Я встретил Гленна на Монашьей горе, на так называемой
Судейской вершине, откуда открывается лучший вид на Германию. Я первым заговорил с ним, я сказал:
мы оба учимся у Горовица. Да, ответил он. Мы посмотрели вдаль, в сторону Германии, и Гленн сразу же заговорил об особенностях 'Искусства фуги'. Я познакомился, подумал я, с высокоинтеллигентным человеком, с человеком науки. Я получил Рокфеллеровскую стипендию, сказал Гленн. Мой отец, кстати, состоятельный человек. Шкуры, меха, сказал он; по-немецки он говорил лучше, чем большинство наших сокурсников из австрийской провинции. Какое счастье, что Зальцбург находится здесь, а не на четыре километра дальше, сказал он, в Германию я бы не поехал. С самого первого мгновения это была
духовная дружба. Многие, даже самые-самые знаменитые пианисты понятия не имеют о своем искусстве, сказал он. Да ведь так оно в любом виде искусства, сказал я, и в живописи, и в литературе, сказал я, даже философы не имеют никакого представления о своей философии. Большинство художников не осознают своего искусства. У художников совершенно дилетантские представления об искусстве, всю жизнь они цепляются за свой дилетантизм, даже самые-самые знаменитые художники. Мы друг друга сразу поняли, и, надо сказать, нас моментально привлекли друг к другу наши фактически противоположные
представления об искусстве. Только через несколько дней после этой встречи на Монашьей горе к нам примкнул Вертхаймер. Первые три недели Гленн, Вертхаймер и я жили порознь, в старой части города, жили в весьма стесненных условиях, и в конце концов мы сняли на время обучения у Горовица дом в Леопольдскроне, где могли делать все что угодно. В Зальцбурге нас угнетало все: воздух был ужасен, люди невыносимы, влажные стены портили нас и наши инструменты. Вообще-то, мы и смогли продолжить обучение у Горовица только потому, что выбрались из города, враждебного искусству и духу настолько, насколько это можно себе представить, выбрались из отупляющего провинциального захолустья с его жителями-идиотами и холодными стенами, где с течением времени всё без исключения поддается отупляющей скуке. Мы собрали вещи и переехали в Леопольдскрон, в этом было наше спасение, там были зеленые луга, на которых паслись коровы и сотни тысяч птиц находили себе пристанище. Сам город Зальцбург — сейчас, заново выкрашенный до последнего уголка, он стал еще более омерзительным, чем двадцать восемь лет тому назад, — был совершенно бесчеловечным местом — таким он и остался, он уничтожает человека, мы поняли это сразу же и сбежали в Леопольдскрон. Жители в Зальцбурге всегда были отвратительны, как и местный климат, и каждый раз, когда я приезжаю в этот город, я не только убеждаюсь в этом вновь и вновь, но и вижу: все стало еще отвратительней. Правда, учиться у Горовица в этом городе, враждебном искусству и духу, было, разумеется, большим преимуществом. Если среда, в которой мы учимся, настроена к нам враждебно, то мы учимся лучше, чем в среде, настроенной к нам дружественно, и учащийся всегда поступает правильно, если выбирает для учебы такое место, где все по отношению к нему враждебно, а не такое, где все — дружественно, потому как дружественная обстановка по большей части отвлекает от учебы, в то время как враждебная обстановка дает возможность учиться на все сто процентов, ведь учащийся, дабы не впасть в отчаяние,
вынужден концентрироваться только на учебе; возможно, именно поэтому Зальцбург, как и прочие так называемые красивые города, безусловно стоит рекомендовать для учебы, но, разумеется, только людям с твердым характером, слабохарактерный там неизбежно и очень быстро погибнет. Три дня Гленн был
очарован этим городом, а потом вдруг увидел, что очарование Зальцбурга, как говорится, — сплошной обман, что красота этого города отвратительна по своей сути и что люди, живущие в этой отвратительной красоте, омерзительны. Предальпийский климат делает людей душевнобольными, они рано тупеют и
со временем становятся злобными, сказал я. Тот, кто здесь живет, если он с собой честен, об этом знает, тот, кто сюда приезжает, очень быстро начинает это понимать, и если он не хочет стать таким же идиотом, как здешние жители, как душевнобольные зальцбуржцы, уничтожающие своим идиотизмом все, что хоть сколько-нибудь непохоже на них самих, то ему следует уехать отсюда как можно скорей: потом будет поздно. Поначалу Гленн даже думал о том, как замечательно было бы провести здесь детство, но на второй, на третий день по приезде ему уже казалось, что родиться, расти, взрослеть здесь — сплошной кошмар. Здешний климат и стены умерщвляют чувствительность, сказал он. Мне нечего было добавить. В Леопольдскроне губительный дух города был не так опасен для нас, думал я, входя в гостиницу. По сути, дело было не в одном только Горовице, который с величайшим усердием обучал меня игре на фортепьяно, но и в ежедневном общении с Гленном Гульдом, пока мы учились у Горовица, думал я. Оба они помогли мне понять, что такое музыка, они дали мне представление о музыке, думал я. До Горовица моим учителем был Вюрер, один из тех педагогов, что подавляют ученика своей посредственностью, о других моих учителях, которые все, в общем-то, были, как говорится, именами выдающимися, я и вспоминать не хочу, все они дают концерты в больших городах и занимают высокооплачиваемые должности в наших прославленных консерваториях, но они — не что иное, как фортепьянные душегубы, не имеющие ни малейшего представления о музыке, думал я. Эти учителя играют везде и засели повсюду, они уничтожают тысячи и сотни тысяч своих учеников, будто главная задача их жизни — душить в зародыше выдающиеся таланты юных музыкантов. Нигде больше не встретишь такую бездну безответственности, как в наших консерваториях, которые с недавних пор стали называться музыкальными
университетами, думал я. Лишь один из двадцати тысяч учителей музыки может считаться идеальным. Горовиц был идеальным учителем музыки, думал я. Гленн, посвяти он себя преподаванию, тоже бы стал идеальным учителем музыки. Гленн, как и Горовиц, обладал идеальным тактом и идеальным понимаем того, как учить музыке, как передать самую суть искусства. Ежегодно десять тысяч студентов музыкальных училищ вступают на путь музыкально-училищного идиотизма и уничтожаются неквалифицированными учителями, думал я. Возможно, некоторые из них станут известными, но при этом все равно не будут ни в чем разбираться, думал я, входя в гостиницу. Станут Гульдой или Бренделем,
[1] и все равно останутся никем. Станут Гилельсом и все равно останутся никем. Вот Вертхаймер, если бы он не повстречал Гленна, точно бы стал одним из самых выдающихся пианистов-виртуозов, думал я, и тогда бы ему, как и мне, не пришлось, так сказать, насиловать философию и гуманитарные науки, ведь Вертхаймер, как и я, десятилетиями насиловавший философию и философские материи, до самого конца насиловал так называемые гуманитарные науки. Ему бы тогда не пришлось исписывать каталожные карточки, думал я, а мне — изводить бумагу на свои рукописи, на преступления против духа, думал я, входя в гостиницу. Мы начинаем виртуозными пианистами, но превращаемся в усердных червей и кротов в области философских материй и гуманитарных наук — и окончательно загниваем. Ведь мы не смогли достичь абсолютных высот и подняться еще выше, думал я, мы сдались, повстречав гения в нашем деле. Впрочем, если честно, то я, конечно, никогда бы не смог стать виртуозным пианистом, ведь, по сути, я никогда не хотел быть виртуозным пианистом, у меня всегда были ужасные предрассудки на этот счет, и я использовал фортепьянную виртуозность, чтобы запустить процесс собственного увядания, с самого начала пианисты вызывали у меня только смех; обольстившись собственным совершенно неординарным талантом, я вколачивал его в фортепьянные клавиши, а потом, после пятнадцати лет самоистязаний, внезапно все бросил, без малейшего сожаления. Не в моих правилах приносить себя в жертву сентиментальности. Я рассмеялся и отправил рояль в учительский дом, и дни напролет забавлялся тем, как смешно мне было, когда перевозили рояль, это правда, я веселился, что вмиг разрушил свою карьеру виртуозного пианиста. И то, что я вмиг разрушил свою карьеру виртуоза, было, возможно, необходимой составляющей моего увядания, думал я, входя в гостиницу. Мы пробуем все на вкус