– Нигде. Ни в чем… – медленно проговорила Вера.
И, невежливо отвернувшись от экскурсоводши, пошла по бульвару, все убыстряя шаг.
«Ну конечно! – думала она. – Конечно, я вспоминала это слово! И как было не вспомнить?»
Она даже не слово это вспоминала, а стихи. Стихи, в которых оно звучало. Они пришли ей в голову сразу после того, как она спрыгнула с полосатой маркизы, приведя в ступор официанта в белоснежной униформе, и побежала прочь от отеля куда глаза глядят.
«Нет ни в чем вам благодати; с счастием у вас разлад: и прекрасны вы некстати, и умны вы невпопад», – под каждый шаг звучали у нее в голове знакомые со школы строчки.
Это было сказано в точности про нее. Про ее жизнь, в которой все было невпопад и все ее достоинства были некстати. Но почему, почему?!
Глава 11
Игнат никогда не жил в таком тихом, таком русском провинциальном городе.
Первый город, который он увидел после деревни, был Мурманск, куда он ходил на рыбный промысел. Мурманск показался ему огромным, шумным, непонятным, и он обрадовался, когда, прожив там два дня, ушел наконец в море. Только через несколько лет, уже в Москве, он понял, что не так уж огромен был Мурманск.
А потом жизнь вела его по крупным городам, и не только на родине, но и в Европе. В больших городах строились большие мосты, а строить большие мосты он как раз и выучился, и выучился хорошо.
Потом он видел города, и большие и малые, лишь из зарешеченного окна арестантской теплушки, да и то издалека, и, можно считать, вообще не видел. А потом началась война, и разрушенные ею города, через которые он проходил с боями, все выглядели одинаково, хоть малые, хоть большие.
Так и вышло, что он совсем не знал той прекрасной, не потревоженной войною русской провинциальности, которой дышал укрытый лесами городок Александров, в трех часах к северу от Москвы.
Госпиталь располагался в бывшем женском монастыре. Офицерские палаты были небольшими, потому что под них приспособили монашеские кельи. Первые две недели, когда состояние его было еще совсем тяжелым, Игнат лежал в такой келье один. Сознание возвращалось к нему короткими вспышками, и во время каждой такой вспышки он видел то белый сводчатый потолок над собою, то перед собою белую же марлевую занавеску, которая колыхалась на открытом окне. Прямо под окном были густые заросли монастырской сирени, тоже белой, ее ветки ложились на подоконник, запах вплывал в палату, и это общее ощущение белизны и чистоты вносило в его душу покой и мир.
Когда Игнат впервые пришел в себя не на несколько минут, а на полдня, то узнал, что война кончилась и мир наступил в самом деле, не только в его усталом сознании.
Санитаркой при его палате была немолодая женщина, вся какая-то прозрачная, но не от худобы, а от ощущения света, который от нее исходил. С нею вместе приходила в госпиталь девочка лет шести, ее внучка.
– Уж вы не сердитесь, – извиняющимся тоном сказала санитарка. – Не с кем мне Машу оставлять-то. Не очень она вам мешает?
– Совсем не мешает, – ответил Игнат.
В те дни боль в легком, из которого врачи не решились извлечь осколок, была так сильна, что он, хотя и был уже в сознании, мало что замечал вокруг, и уж точно не маленькую девочку в большом, не по размеру, белом халате с подвернутыми рукавами. Девочка ходила за бабушкой легкой тенью, кажется, помогала ей в чем-то, но не произносила при этом ни слова и лишь украдкой бросала на раненого короткие взгляды.
Когда боль немного отпустила, Игнат заметил, что глаза у бабушки и внучки одинаковые – большие, темно-серые, но со светлыми лучами, расходящимися от зрачков. От такого сочетания тьмы и света их простые глаза казались необычными. А может, это Игнату так казалось, потому что обе они, бабушка и внучка, были так же пронизаны чистой русской провинциальностью, как пронизан был ею весь этот тихий городок, а это ощущение как раз и было для него необычным.
Санитарка, ее звали Мария Сергеевна, убиралась и в общей палате, куда Игната перевели, когда здоровье его пошло на поправку. Впрочем, в палату он приходил только на ночь, дни же проводил в монастырском саду.
Лето вошло в силу, но зелень была еще по-июньски свежей, хотя уже и по-настоящему буйной. Игнат ложился на траву под отцветающей яблоней и часами смотрел сквозь ее ветви, как бегут по небу гонимые ветром облака. Когда ветер утихал, облака замирали, громоздились, как небесные горы, но все равно было понятно, что они вот-вот сорвутся с места и побегут себе дальше.
– Извините, товарищ майор… – вдруг услышал Игнат.
Он оперся о ствол яблони – любое напряжение давалось ему с трудом – и сел, прислонившись спиной к этому стволу. Сероглазая Маша стояла перед ним и смотрела виноватым и очень взволнованным взглядом.
– За что же тебя извинить? – спросил Игнат.
Он едва сдержал улыбку: очень уж трогательно было ее волнение.
– Потревожила вас. Только доктор Сергей Витальевич сказал, чтоб вы на сырой земле не лежали. Не то легкие застудите.
– Не буду, – кивнул Игнат. – Но, по-моему, земля уже не сырая. Лето ведь, тепло.
– Все равно, что лето. Тут в саду всегда сыро. – Маша покачала головой, как взрослая. – Вон заросло как все.
Сад в самом деле зарос так, что напоминал английский. Даже яблони давно никто не обрезал, не говоря уже о сирени, жасмине, жимолости – их заросли выглядели непролазными.
Сады в английском духе Игнату случалось видеть в Европе. Но этот, монастырский, все же был, конечно,