Отделение было переполнено, как, впрочем, и весь госпиталь. И хотя болезни у лежащих здесь, в терапии, были нешуточные и получены они были на фронте – в основном это были воспаления легких, как и у Василия, – он замечал: все офицеры как будто бы стесняются, что попали в глубокий тыл не с боевыми ранениями, а с какими-то несерьезными, мирными заболеваниями. Что уж было говорить о нем, не нюхавшем пороха младшем лейтенантике, который в военное время получил это звание только за то, что окончил Горный институт, и неизвестно почему занимал здесь место!
Эти унылые мысли не давали ему уснуть, а ворочаться на скрипучей койке было неловко, чтобы кого- нибудь не разбудить. Поэтому, промучившись без сна часов до шести утра, Василий вышел в коридор, освещенный единственной тусклой лампочкой.
И тут же услышал в конце этого коридора, у ведущей на улицу лестницы, какой-то шум. Распахнулась дверь, вошли сразу несколько человек, мелькнул белый врачебный халат, носилки…
– В процедурную несите, больше некуда, – услышал Василий раскатистый бас полковника Прокопьева.
Прокопьев был хирургом, и непонятно было, что он делает в отделении терапии. Хлопнула дверь процедурной, расположенной в самом конце коридора, шум стал тише – видимо, и врач, и люди с носилками зашли туда. Только один из них остался в коридоре. Василий уже собирался вернуться обратно в палату, но потом задержался, присмотрелся… Было что-то знакомое в том, как этот оставшийся человек беспомощно оглядывается, как садится на скамейку у стены, словно в вольтеровское кресло где-нибудь в профессорском своем кабинете…
В тусклом свете больничной лампочки Клавдий Юльевич Делагард был похож на нахохленную птицу. Не очень большую птицу – сойку какую-нибудь, наверное; Василий не знал, как выглядит сойка. В груди у него ухнуло, как будто что-то взорвалось в пустой бочке, и сразу грудь сдавило сбоку, как там, на заснеженной дороге, когда ему показалось, что он лег на острый камень.
– Клавдий Юльевич! – Василий оказался рядом с ним за то время, которое очень точно называют мгновением ока. – Вы… что… как здесь?..
– Вася… – Он впервые назвал его вот так, без отчества; голос у него был растерянный, тот самый, которым он всегда говорил с дочерью, – с детскими интонациями. – А мы… Люшеньку вот привезли, и я…
Не дожидаясь дальнейших объяснений – да и вряд ли их можно было сейчас дождаться от Делагарда, – Василий рванулся к процедурной. Но тут дверь распахнулась, чуть не ударив его по лбу, и на пороге появился полковник Прокопьев.
– Это еще кто? – грозно пробасил он. – Почему не в палате, товарищ раненый?
– Я не раненый. – Василий заглядывал ему за спину, в полумрак процедурной. – Мне туда надо.
– Это ваш родственник? – поинтересовался Прокопьев у Делагарда. Тот не ответил – только посмотрел все тем же взглядом растерянного ребенка. – Раз не родственник, то и нечего тут ошиваться. Марш спать!
С этими словами он взял Василия за плечо и развернул на сто восемьдесят градусов. Василий рванулся было обратно, но тут что-то словно перещелкнуло в его сознании и голова стала работать ясно, четко, вне того смятения, которое полыхало в сердце. Он пошел по коридору к своей палате. Каждый шаг давался так, будто подошвы были налиты свинцом.
«Не буду же под дверью караулить», – холодно говорил мозг.
И сумасшедше, прямо в горле, билось сердце. Оно как будто отбивалось от уколов изнутри, что становились все чаще и чаще, и пыталось вырваться из груди – из узкого пространства, в котором ему было невыносимо тесно.
Когда он наконец разрешил себе оглянуться, коридор был уже пуст. Даже Делагард не сидел у двери процедурной. Василий мгновенно вернулся обратно и открыл эту дверь.
Клавдий Юльевич сидел теперь на стуле, в головах застеленной кушетки. Но Василий уже не видел его – только белое Еленино лицо на белой подушке и спутанные пряди ее волос, не серебряных, а темно-серых, тяжелых. Глаза тоже казались темными – из-за жуткой бледности лица, на котором они зияли, как пропасти.
Он подошел к кушетке, присел рядом на корточки. Ее лицо было теперь прямо перед ним, она смотрела на него в упор, но он понимал, что она его не видит.
Он заглянул в любимые, не видящие его глаза и почувствовал счастье.
Это было странно, это было даже страшно, но это было так: счастье было первым чувством, которое пронизывало его насквозь, когда он видел ее. В душном вагоне, во дворе под виноградными лозами, на берегу горной речки, на топчане, застеленном рваной курпачой… Их встречи можно было пересчитать по пальцам одной руки, и по всей логике жизни каждая должна была быть отмечена только отчаянием и ощущением несбыточности, невозможности счастья. Но каждая сплошь состояла не из несбыточности, а из самого счастья, из этого нелогичного, необъяснимого чувства.
– Лена… – Он прижался щекой к ее щеке, почувствовал, какая она сухая и горячая. – Лена, не умирай, прошу тебя.
Эти слова вырвались поневоле – он всем собою понял вдруг, что она умирает. Это чувство было таким же сильным, как счастье видеть ее, и от столкновения двух сильных чувств, исключающих друг друга совершенно, в сердце ударила такая боль, которую невозможно было выдержать.
Но он тут же забыл про свою боль, и про сердце свое забыл тоже, и вообще забыл про себя. Что-то произошло в ее глазах при звуках его голоса. Глаза словно открылись, хотя ведь они с самого начала были открыты. Или просто глубокое серебро, из которого они состояли всегда, вдруг проступило в них сквозь смерть, неизвестно почему пытавшуюся ими овладеть?
– Ты… – еле слышным, но светлеющим, как и глаза, голосом выговорила Елена. – Ты… со мной?..
– С тобой. – Он оторвался от ее щеки только на секунду, чтобы увидеть ее глаза, и тут же прижался снова. – Конечно, с тобой. Я тебя люблю, Лена, счастье мое…
– Не уходи. – Она сама нашла его руку и сжала его пальцы своими пальцами, такими же сухими и горячими, как щека. – Я сейчас… встану…
