открытый рот, окаймлённый алыми губами, похож на рану.
— Не треба, батько![37]
Она бросается к отцу и виснет, как якорь, на его шее. Первый раз отчётливо слышу толпу: она ропчет.
— Не треба, батько, не треба!
— Відійди![38] — отталкивает дочь Тарас.
Но Оксана вскакивает и бросается вновь, в этот раз на меня. Сжимая в объятиях, она рыдает:
— Він мене врятував! Він мене врятував! Убий, якщо його вб’єш![39]
Морщится Тарас, поднимает руку — толпа утихает — и говорит непривычно громко, раскатисто:
— Врятував доньку москаль, — слова даются ему с трудом, — вибачте, панове, вбити не можу![40]
— Відпустити? — слышится из толпы. — Донесе москалям![41]
— Не донесе, — отвечает Тарас, — нема нікого. Він останній. Цей, — он указывает на догорающего Рысева, — вчора розповів, їх п’ятеро усього залишилося[42].
— Але ж це москаль![43] — Вновь кричат из толпы.
— Відпустити краще, вовків багато, — скалится Тарас, — нехай себе рятує[44].
— Пусти, батько, я з ним піду![45]— взвивается Оксана.
— Відведіть![46] — Приказывает Тарас.
Два чубатых оттягивают от меня Оксану и тащат к хатам. Бросают в одну из них и запирают дверь. Тарас подходит ко мне:
– Іди, поки не передумав…[47]
Мои руки всё ещё скручены за спиной, во рту — кляп. Думаю об Оксане, стараюсь, как оберег, сохранить запах её тела.
— Стій! — Окликает Тарас. Останавливаюсь, оборачиваюсь. — На всяк випадок…[48]
Тарас, ухмыльнувшись, кажется, согнувшись в крючок ещё больше, вскидывает винтовку. Пуля, цепляет бедро. От обжигающей боли падаю на одно колено. Рефлекторно хочу зажать рану руками, но не могу. Не могу даже кричать, чтобы выплеснуть из себя боль.
— Щасливий, — морщится Тарас, — тоді спробуй вибратися[49] .
— Сумніваюся[50], — оскаливается чубатый толстяк рядом с ним, и толпа хохочет.
Помню, как бежали по лесу, пули сбивали ветки, а миномётные снаряды рыхлили землю. Дальше было чистое поле, люди запутывались в паутине колючей проволоки и тащили за собой мёртвых, не в силах отцепиться. Пули, как черви, вгрызались в землю или, жужжа, как насекомые, отскакивали от камней. Но иногда они впивались в людей, невыносимо жадно, страстно, будто обезумевшие от жажды плоти и крови. Люди же были беззвучны, словно двигалась армия немых, и когда кто-то падал, то он падал молча, без единого вскрика, словно боясь потревожить эту безумную тишину.
Ещё недавно мы лежали в окопах, бледные и дрожащие от страха, смятённые и раздавленные, но вот вскакивает Рысев, — борода имбирного цвета едва ли не сияет на солнце, — стреляет из своего ТТ и кричит:
— Коммунисты, вперёд! За Родину! За Сталина! Ура!
И мы вскакиваем, поднятые единым импульсом. Теперь нет страха. Он испарился, улетучился, как эфир. Потому что у страха человеческая природа, но людей больше нет — есть зверьё. Им неведом страх смерти. Они жаждут одного — уничтожить врага. Когда кончатся пули, когда не будет ножей, они разорвут друг друга, как разъярённые кошки.
Чем больше я думал о боевых товарищах, тем сильнее во мне росла и крепла решимость выжить, добраться, не умереть…
Меня нашли у озера. Не помню, как я добрёл до него. Нашли ребята из сапёрной дивизии. Потом хромой фельдшер Саша Соколан, пахнущий мазью Вишневского и йодоформом, рассказывал, что я повторял только одно слово — «выжить».
Ногу мне отрезали почти — гангрена — и отправили в севастопольский госпиталь. Там я встретил Оксану. Она работала санитаркой. Семью (в том числе и Тараса) расстреляли как «врагов народа», а её пощадили (видимо, не только сын, но и дочь не в ответе за отца). Меня самого хотели отправить в лагеря, но после многочисленных проверок оставили в покое.
Дальше была победа, мирная жизнь и вечная память. Так бывает. И должно быть. И было, что бы там про нас ни говорили. Мы верили, знали, боролись. Поэтому и победили. В нас было милосердие, а оно превыше смерти и даже превыше любви. Я верил в это тогда, и верю сейчас. Вера моя тверда и непоколебима, собственно, она и есть сама жизнь.
Провинциалии
Сегодня презентация книги в Севастополе. На электронных часах, как аллергия, красными точками — время, 3:15. За окном — темно, на дворе — слякотно, в голове — похмельно. Но ехать придётся: пригласили, заплатили гонорар — не откажешься.
Успокаиваю себя бездельем, серфингуя по Интернету, общаюсь в чате с донецкой поэтессой. У неё два сборника стихов и тёмные, будто после черепно-мозговой травмы, круги под глазами. Никак не могу запомнить её имя. Что-то заканчивающееся на «ома». Вроде миомы. Или меланомы. Она и сама въедливая, как раковая опухоль.
Всё, хватит букв. Сборы красной дорожной сумки под Rolling Stones. Трусы, носки, книги, бутылки, презервативы. Оптимистично. Но не осталось места для вдохновения, а оно в поездах либо дорогое, либо отсутствует. Выкладываю книги и упаковываю две бутылки «Зелёной марки». От любой другой водки меня тошнит.
Долго объясняю таксисту, как подъехать к моему дому. Ещё дольше прошу не психовать и ждать меня там, где он остановился. Бегу к такси, перебирая ботинками, полными холодной жижи. Снег, лежавший два месяца, начал таять. Сверху — прочная корка, но наступи и провалишься в лужу.
Таксист похож на писателя Дмитрия Быкова. Только злее, и улыбка рваная, кривая, как рана от ятагана. За рулём своего крохотного «Дэо Матисса», подпирая руль животом, обтянутым клетчатой рубахой, таксист выглядит комично, но шутить с ним я не намерен. Сажусь на заднее сиденье, в кипу порнографических журналов.
По дороге на вокзал говорим о рыбалке и Тимошенко. В окно не смотрю: тонировано чёрным, и город чёрный, изредка с яркими пятнами фонарей. Таксист любит карасей в сметане и не любит Януковича. Мне больше нравится белый амур в клюквенном соусе, а к политикам я равнодушен. Но за рецепт карасей таксист заслужил чаевые.
Вокзал сонный; много бродячих собак в поисках еды, много спящих людей в деревянных креслах. Но проводник в поезде бодрый, матерящийся. Сдаю ему билет, получаю влажное бельё, стелюсь, засыпаю, накрывшись «Маятником Фуко» в мягкой обложке.
Мне снится девушка. У неё лицо поэтесссы Омы и ноги блондинки из журнала таксиста. Ноги отличны, а вот синяки поэтессы чудовищны. Пытаюсь придумать, чем бы закрыть лицо девушки, и просыпаюсь.