опустевшими деревьями. Собаки, наоборот, притихли по конурам, тоскливо щелкали блох на запаршивевшей шкуре; голодно, холодно, а от людей не уйдешь…
– Плохо, – говорил Пеккала, когда колонна проходила через деревни, – плохо, родная! Всю жизнь начинать надо заново после этой дурацкой истории…
Кайса сидела на передке подводы, шаркавшей колесами по заснеженному песку, зябко прятала руки в муфту.
– Не так уж плохо, Юсси. Начинать жизнь с начала никогда не поздно и всегда радостно. А мне – особенно… И все мне нравится сегодня: эта глушь, эта дорога, эти солдаты и пушки!..
Полковник подергал размочаленные веревочные вожжи, мохнатая лошаденка, прядая навостренными ушами, побежала быстрее; и везде, куда ни посмотришь, скрипят телеги, качаются штыки, ползут ленивые и широкие гаубицы.
– Вот выгоним, Кайса, немцев из Лапландии, и пошло все к черту!.. Заберу тебя к себе, как-нибудь проживем. Тридцать гектаров землицы есть, своя картошка, своя репа, малина. Сколотим денег на косилку, а ты займешься садом…
– Милый ты мой! – отвечала женщина, краснея. – Мне даже не верится, что это уже последнее… вот это все. А потом… Ох, Юсси, ох, Юсси, ты даже не знаешь, какой я могу быть счастливой! Только бы не расставаться…
– Не захочешь – так не расстанемся. Будешь пить молоко, есть картошку с маслом… Да ты у меня еще такой станешь, хоть куда! Мне только и останется что делать, как это драться из-за тебя с парнями…
Кайса весело расхохоталась, взяла кнут и хлестнула полковника по спине.
– Ты, старая сатана! – сказала она, не давая ему вырвать кнут из своих пальцев. – Да я сама любой девке перегрызу за тебя горло!.. Ох, больно, больно… руку!
– А ты не дерись. То-то!..
К ним подъехал Таммилехто.
– Что скажешь, вянрикки?
– Да вот все думаю, херра эвэрсти, все думаю…
– О чем же?
– Как бы не попало нам за это…
– За что – за это?
– Ну вот… за все, – и он махнул вдоль дороги, по которой двигались «лесные гвардейцы».
– А почему же, ты думаешь, должно нам попасть?
– Регулярные войска, херра эвэрсти, и те, несмотря на договор, не выступают, а мы… даже не войска, а почти одни дезертиры, идем на немцев.
– Идем, – весело отозвался Пеккала, – да еще как идем-то! Ты посмотри только, вянрикки, шагали когда-нибудь так наши солдаты, как шагают сейчас?
– Да, херра эвэрсти, это армия.
Таммилехто с минуту ехал, опустив поводья, потом неожиданно сказал:
– У меня мама… Она так меня ждет!
Покачиваясь в седле, он закрыл глаза, и скрип телег, ржанье лошадей, топот сапог, окрики и понукания – все в эту минуту исчезло для него; он увидел себя в белой студенческой шапочке, и мать, которой он всегда стыдился за то, что она не умела разговаривать с его приятелями по-шведски, сует ему в карман черный хлеб с маслом; а он стеснялся есть черный хлеб, потому что приятели ели белый, и отдавал бутерброды университетским полотерам.
Таммилехто открыл покрасневшие глаза и, словно пытаясь оправдать себя в чем-то, тихо добавил:
– Мне всего девятнадцать лет…
– Ох, как я вам завидую! – вздохнула Кайса.
– А я – нет, – отрубил полковник.
Старый солдат в рваном мундире и башмаках, перевязанных бечевками, вдруг открыл рот с выщербленными желтыми зубами и затянул:
И оборвал песню: мол, как, годится такая или нет? Ведь вы, мол, привыкли ходить с Берньеборгским маршем!..
Но ему сердито крикнули:
– Взялся за пономаря – так тяни, старый!..
И солдат, радостно вскинувшись, так что звякнули два ряда медалей, продолжал:
Сначала несколько голосов, хриплых от простуды, вразброд ответили:
И вдруг подхватили все разом – эхо отбросило припев за леса и снова вернуло обратно:
Шли финские солдаты и, может быть, впервые за все эти годы пели не о «величии своей страны», а совсем о другом. В их песнях встречались жених с невестой, топились бани, шелестели ветви берез, прыгали белки, всходило румяное солнце над озером.
И страна Суоми вставала в их песнях воистину прекрасная!..
Глава пятая
Надежды на победу
Бушлат распахнут и разодран вдоль плеча осколком снаряда; в металлических застежках штормовых сапог скопился налет засохшей соли – глаза, еще недавно видевшие смерть, раскрыты широко; на щеках то вспыхивают, то угасают красные пятна; пальцы, которые целых полчаса были сведены на гашетке стреляющего пулемета, не перестают дрожать от нервного возбуждения, – вот таким вернулся из боя Сережка Рябинин…
– Эй, на пирсе!.. Принимай швартовы!..
На разбитых палубах катеров стонали раненые и обгорелые матросы. В воздухе тяжко нависал приглушенный рокот усталых моторов, возгласы офицерских команд и грохот прибоя, что рушился на черные камни. Пахло удушливой гарью недавно затушенных пожаров и острым запахом бензина. Вернувшиеся с победой торпедные катера, на гафелях которых развевались пронесенные через огонь атак гвардейские флаги, швартовались к пирсам родной и милой гавани.
Еще не остыв после сражения, Сережка кричал солдатам, руки которых неумело ловили свистящие в полете мокрые и длинные змеи швартовов:
– Куда, куда ты его?.. Тяни на третий пирс, тебе говорю!.. Заворачивай на кнехт!.. Так-так-так-так!.. Еще раз!..
Ходивший с катерами на операцию контр-адмирал Сайманов положил на плечо ему свою широкую руку.
– Спокойнее, юноша, – сказал он. – И… все в порядке!
«Все в порядке… Все ли?» На дивизионе семь раненых, один из них наверняка не выживет; в борту одного только «Палешанина» девятнадцать пробоин, из которых три – ниже ватерлинии, заделанные на скорую руку чуть ли не бушлатами. И все-таки, решил Сережка, контр-адмирал прав: в Варангер-фиорде наведен «порядок» – три фашистских транспорта, груженные никелевой рудой, лесом и рыбными консервами, расколоты торпедами, словно орехи. А за компанию с ними пошел хлебать воду и миноносец, командир которого в самую неподходящую минуту вздумал отыграться от катеров своими пятидюймовками. Сережка видел, с какой злобной силой дернул тогда Никольский рукояти залпа, точно хотел выбить торпедой из головы гитлеровца это опасное заблуждение: «Не отыграешься, на, получи!..»
– Все в порядке, товарищ контр-адмирал, – ответил Сережка, успокаиваясь, и ему стало жалко, что Сайманов снял с его плеча руку: тяжелая и горячая, она напоминала добрую руку отца…
Вечером, когда израненный катер вытащили на береговые слипы и в отсеках его не было слышно привычного плеска волн, Сережку вызвал к себе Никольский.
Офицер, в распахнутом по-домашнему кителе, сидел за выдвижным столиком, и лампа бросала яркий сноп света на его лицо, оттеняя тонкий хрящ носа и выпуклые подвижные дуги бровей.