хотя на шоссе по-прежнему пусто. – Позвольте признаться: мне наплевать! Хотят – пусть живут, не желают – не надо. Они уже сами с усами. А я для них с открытой душой сделал что мог. Теперь и мне пожить хочется. Понимаете меня? Хорошенько пожить! – и он снова жарко ей шепчет в ухо: – Из дому ухожу!.. – И, видя, что она на сей раз верит ему, решительно продолжает: – Уже ушел! Вот здесь, – он хлопает себя по карману штанов, – пятьдесят тысяч как одна копеечка. В город с вами поеду, куплю себе дом…
Рита Семеновна пытается высвободить локоть из его цепких пальцев. Ей послышалась машина из-за холма.
– Знаете, о чем я вас попрошу? Помогите мне, – таинственно говорит Иосуб.
– Чем я вам помогу? – удивляется Рита Семеновна.
– Подыщите в городе комнатушечку…
– Но… как это? Не понимаю…
Действительно, с холма спускается грузовик. Докторша тянется на шоссе е поднятой рукой. Иосуб тащится за ней следом.
– Умоляю! Вот сто тысяч… купите мне дом! Я колхозник-миллионер… я очень старый! Я вам его завещаю. Зачем нам мотаться туда-сюда по дорогам? Что вам здесь делать в глуши?… Заклинаю, оставьте Игната! Навеки… как дочь!..
– Ха-ха-ха! – с облегчением смеется Рита Семеновна, забравшись в кабину. – Вы не сумасшедший, вы симулянт! Ловко придуриваетесь, старый вы прохиндей. Думаете, я не вижу?…
– Увы, увы, я не хотел вас обидеть…
Грузовик отъезжает. Иосуб Чунту семенит за ним, пытаясь словить руку, свешивающуюся из кабины, хоть пожать ее, если не покрыть поцелуями.
Но не успевает.
И остается один на дороге.
2
Через час Игнат дома.
Истерпевшийся от одиночества двор встречает его молчанием. Он так долго дожидался Игната, его размеренной хозяйской поступи, что теперь и радоваться нет сил. Бывало, выйдя к воротам, хозяин прежде всего рассматривал крышу – не сдвинулась ли где черепичина? – а там уж фронтон – не поистерлась ли краска на буквах и цифрах? не проседают ли стены? – но милее всего было ему глядеть на молодые фруктовые деревца в палисаднике перед окнами, десяток яблонь и груш, тоненьких, беззащитных, с гладкими светящимися прутиками-стволами, словно это души его неродившихся деток, которых сказочная черная сила превратила в растения, – не обидел ли их ветер холодный? не обломал ли кто веточку?… Он мог часами любоваться на них – это все были отборные коллекционные корни, он за ними нарочно ездил километров за тридцать вверх в соседнее село к крестному отцу матери, знаменитому на весь свет садоводу, и старик выбрал для него по своему разумению, а потом еще сюда приезжал прививал их, и саженцы поднялись и пошли в рост не по дням, а по часам и вот-вот плодоносить обещают… А тут – еще весной было дело – приходит Игнат в воскресенье под мухой домой и кричит от самой калитки:
– Мэй, ты! Мэй! А ну геть с яблони! Выдеру!
Анна как раз сняла с летней плиты горячие плацынды. Услышала – обомлела.
– Кому грозишь, человече?
– Да вон тому неслуху, младшему! – отозвался Игнат. – Эй, кому говорю! Не рви зеленые груши – живот разболится как раз…
– Какие груши? Какой неслух? – Анна остолбенела вконец.
– Какой? Мальчишка наш. Не видишь? Вон он, тянется, как козленок, за листиком…
Анна выронила тарелку, опустила глаза. Закрыв руками лицо, быстро ушла в дом.
И теперь, войдя во двор, боится Игнат даже глаза поднять. Глядя себе под ноги, идет прямо к калиточке, выводящей на огород. И всего-то она до колен, и мог бы ее с ходу перешагнуть, но нет, он ее старательно открывает и закрывает за собой и идет огородом между оголенных кустов винограда – за домом у него какой ни на есть виноградник – по узкой тропинке и останавливается на краю обрыва.
Внизу величаво раскинулась глубокая, широкая долина Днестра.
Куда ни глянешь, куда ни посмотришь, куда ни бросишь взгляд свой, и туда, до самых дальних лесистых холмов, едва угадываемых в фиалковой дымке, всходящей над водами прямо перед лицом Игната – хоть рукой ее трогай, – всюду долина. Эта безграничность, этот необъятный простор наполнял грудь растерянного, истерзанного одиночеством человека изумлением и каким-то особенным трепетом вечности, сколько бы раз он ни выходил сюда. Игнат глядел прямо перед собой – то ли на желтеющий клочок жнивья на том берегу, оставшийся до сих пор нераспаханным, то ли на раздетые сады на этой стороне, то ли на матово блещущую колею реки, сползающую, змеясь, с верховьев, прячущуюся за голыми верхушками деревьев и снова блещущую сквозь стынущую дымку тумана, чтобы тут же резко свернуть и скрыться за мысом, заросшим ивняком. Небо низкое, хмурое. Справа, где-то вдали, чуть золотится горб лысой горушки – верно, солнце туда укатилось, – а внизу, под берегом, слышно, сигналит кому-то трижды коротко и один раз долго сирена невидимого суденышка, сходящего по Днестру.
Будни как будни, с работой уходят и забываются, А наступает суббота, да как задумаешься, что впереди вечер свободный, а за ним еще целое воскресенье, а между ними долгая одинокая ночь, и всего тебя с головой грусть-тоска затопляет. Черная подколодная тоска, которая повязала его вот уже четыре месяца, с тех пор как ушла Анна и он остался один. Порой ему кажется, что он одолевает тоску. Но это только ему кажется. С некоторых пор она его и на работе хватает. Сегодня, к примеру, подходит Василе-бригадир: «Слышь, Игнат, что это ты камни ломаешь? Мало у нас браку?» «А он с левой ноги нынче встал», – подает голос моторист, молокосос в беретке, его недавно вместо бади Филимона поставили, а того перекинули на другую камнерезку, чтобы впредь не грызся с начальством. Игнат поглядел исподлобья: помалкивай, мол, а то и тебя в брак пущу, – отвернулся и принялся за свое. Его руки сраженными разбуханными ладонями в толстых брезентовых рукавицах, настоящие медвежьи лапищи, как говаривала Анна, двигались споро, подхватывая исподнизу каменный блок, вскидывая над головой и укладывая в ближний штабель, а то и прямо в кузов машины… А если уж совсем становилось невмоготу, он вытягивал из торбы графин – каждое