Социальная техника (в широком смысле, включающем человековедение) имеет дело уже с такими мозаичными частями, которые надо устроить. Она в принципе, по своей научной сути не может заниматься тем, что возможно было и чего уже нет. Историческое исследование прошлого стоит на базе современности. Оно может при этом пожалуй констатировать, что прежде социальные связи были прочнее. При ближайшем рассмотрении оно уточнит, что в общем и целом качественной, сущностно большей прочности социальных связей не было, люди всегда были частями, подлежавшими включению в устраиваемое целое (государство). Неустроенное целое существовало в привативной форме социальной и антропологической неграмотности.
Было бы хорошо, слишком удобно, если бы в историческом прошлом человеческого общества отчетливо прослеживалась гармоничная община, сельский мир, приход, где человек был органически вписан в целое социума и природы. Подобные идиллии всегда оказываются художественными реконструкциями. Опыт одиночества, отдельности, частичности, потерянности у человека во все времена по существу одинаковый, грамотно ли он истолкован наукой или неграмотно фольклором. Мы никогда не знаем, всегда уже не видим, от чего оторвана часть. Нам кажется, что дети как будто бы живут в раю, хотя иногда странном. Но в детский мир вглядеться трудно, детского зрения мы не понимаем. Насколько мы начинаем вглядываться, у детей тоже видим опыт тревоги, одиночества, ужаса.
И вот оказывается, что всё что мы знаем и можем знать о раннем спасенном целом, от которого оторвана часть, т. е. единственное что от того целого осталось, если не пускаться в туманные реконструкции, — это доступный нам опыт оторванности, лишности, словом, опыт части. Единственный путь части к настоящей себе, т. е. к части жестоко оторванной от целого, которого уже нет и которое во всяком случае уже не наблюдается, проходит через ее наблюдаемый надрыв. Он единственный способ присутствия целого, от которого часть. Так целый маиор Ковалев присутствует уже только в своей тревоге об утраченном. Как только, характерным образом после советов ученого медика, с видимым возвращением носа кончилась его тревога (надрыв), так сразу же человеческая цельность перестала присутствовать даже и в модусе отсутствия. Человек снова был готов для устройства внутри упорядоченного механического целого и оказался соответственно устроен.
Я говорю, что где есть часть, там обязательно есть надрыв, который однако всего легче в наше время просто не заметить. Им можно пренебречь, занимаясь только тем, как пристроить наличную часть. Но единственный способ понять часть в ее существе как оторванное от целого, которого соответственно тоже уже нет, дан в обращении внимания к надрыву, без которого нет и следа целого.
В «Монадологии» Лейбница о надрыве как будто бы не говорится. Монада вбирает в себя по–своему как живое зеркало вселенной весь мир и за счет этого остается — или становится — такой же простой, как проста мировая монада, «последнее основание» всякой другой. Нам показывают не надрыв, а согласие. Малая монада глядится в высшую, высшая отражается в малой. Между рядом монад–тел и рядом монад– душ сплошная предустановленная гармония, обеспеченная тем, что и монады тела, и монады души одинаково тянутся к высшей монаде и складываются в стремлении к ней. Всякая монада это перспектива, открытая целому, или, мы слышали Лейбница, точка зрения, одна из бесчисленных точек, из которых видит себя и всё в мире высшая монада. Монада счастлива тем, что она по–своему вселенная, лучший из возможных миров — optimus mundus, отсюда оптимизм, еще одно слово, которое пошло от Лейбница.
«Монадология» Лейбница была написана в 1714. В 1759, через 4 года после лиссабонского землетрясения, Вольтер написал роман «Кандид, или Оптимизм». Его герой, чистая душа, лучший человек в мире, — ученик Панглосса («Всеязыка», ревнивый намек на французский язык лейбницевской «Теодицеи»), самого знающего ученого всей Германии, профессора метафизико–теолого– космо
Всё на самом деле устроено так, что Кандида обманом берут в болгарскую гвардию, Панглосс от венерической болезни теряет кончик носа, глаз и ухо, болгары разоряют замок, мадмуазель Кюнегонда, чья красота убедила Кандида, что всё в мире действительно устроено наилучшим образом, попадает в руки болгар. А если бы не болгар, то попала бы в руки авар. Кандид и Панглосс со своей стороны попадают во время лиссабонского землетрясения в руки католической инквизиции, которая находит подозрительными их беседы о том, что грехопадение первого Адама и проклятие человеку входят в чертеж и замысел наилучшего из возможных миров. Панглосс утешает немногих спасшихся от смерти, «уверяя их, что иначе дело и не могло пойти: «Потому что… всё это и есть самое наилучшее; потому что если в Лиссабоне есть вулкан, он не мог быть в другом месте: потому что невозможно, чтобы вещи не были там где они есть; потому что всё хорошо». Маленький черный человечек, служитель инквизиции, который был рядом с ним, вежливо взял слово и сказал: «Очевидно месье не верит в первородный грех; потому что если всё к лучшему, значит не было ни грехопадения ни наказания». — Смиреннейше прошу прощения у Вашего Превосходительства, отвечал Панглосс еще вежливее, ибо грехопадение человека и его проклятие с необходимостью входили в замысел наилучшего из возможных миров. — Месье стало быть не верит а свобод воли? сказал служитель, — Ваше Превосходительство извинит меня, сказал Панглосс; свобода может сосуществовать с абсолютной необходимостью: ибо было необходимо, чтобы мы были свободны; ибо, наконец, определившаяся воля…[42] Панглосс был в середине своей фразы, когда служитель кивнул своему оруженосцу…»
Ничто не остается неповрежденным, на всех мужчинах и женщинах остается след излечения, увечья, даже если они избегают смерти. Чья?то временная веселость обманчива; стоит расспросить весельчаков, и не окажется ни одного, кто «не проклинал бы часто свою жизнь, кто не называл бы себя часто несчастнейшим из людей».
«Не упустите», говорит связанный людоедами индейцами–орейонами Кандид своему другу Какамбо, понимающему язык этого племени, «не упустите поставить им на вид, какая это страшная бесчеловечность, варить людей, и насколько это не по–христиански». Чтобы спасти друга от съедения, Какамбо говорит им другое: «Господа, вы правы, нет ничего более справедливого чем обращаться таким способом с врагами. Естественное право учит нас убивать нашего ближнего, и так поступают на всей земле… и лучше съесть своих врагов чем оставить птицам… Ваша ошибка только в том, что вы думаете что съедите иезуита, а съедите врага иезуитов, вашего друга».
При виде очередного разодранного человека, негра без руки, чтобы он не лакомился соком сахарного тростника, и без ноги, чтобы он не убежал, Кандид отказывается наконец от оптимизма Панглосса.
Что такое оптимизм? спросил Какамбо. «Увы! сказал Кандид, это бешенство, la rage, состоящее в том, чтобы утверждать, что всё хорошо, когда дело плохо».
Для чего же тогда создан этот мир? Чтобы приводить нас в бешенство, pour nous faire enrager, отвечает мудрый скептик Мартин.
Бешенство Панглосса–Лейбница, упрямо уверять, даже когда тебя продали в рабство, посадили на галеры и ежедневно избивают за неловкость в гребле, бешенство оптимизма происходит оттого, что мир устроен так, чтобы приводить человека в бешенство: одинаково в бешенство отчаянного оптимизма или в бешенство пессимистического отчаяния. Мир можно видеть так и иначе, но так или иначе он сводит с ума. Мир это безумное место, чтобы хохотать или кататься на полу в ярости, как делают
Вот гениальная догадка Вольтера. Невозмутимый, провокативный оптимизм Лейбница с его наилучшим