электрического освещения оспаривается многими авторитетами. Но допустим, допустим и такую нелепицу, что русские люди (охрани нас господь от такого безумия!) устранением «ятя» оскальпировали слог родного языка, что нравы пали до всеобщего умаления имен, а город сделался изрядной, если верить описанию, транспортной неудобицей. К чему, однако, ведут столь ужасающие противу логики прогресса натяжки толкования текста? К допущению, что и климат Москвы изменился, существенно потеплел, чего уж никак быть не может!
'Верно! — в каком-то исступлении вскричал Рожков. — Упомянутая обычность ростепелей — ключ ко всему! Ведь для такой перемены московского климата надобна целая эпоха, а это доказывает, что в отрывке описан вовсе не двадцатый, а куда более дальний век! Тогда и все ваши справедливые для близкого будущего возражения устраняются сами собой…'
Я даже речи лишился после таких его слов. Нет, какова современная молодежь! Есть для нее что- нибудь святое? О приверженности идеалам прогресса, чей факел они готовы забросить в болото нигилизма, я и не говорю; сам того не заметив, Рожков отринул даже то, чему они все поклоняются, — научную методу. Боже мой! Поразительно и печально, с какой легкостью он при первом же затруднении заменил ее горячечными спекуляциями воображения! Верно замечено, что необразованность плачевна, а полуобразованность пагубна. Грустно же…
И все же, когда я было совсем отчаялся утвердить истину, один факт помог мне развеять дурман ложных фантазий и вернуть Рожкова на верную стезю. О, не иссяк еще порох в пороховницах! В каком-то озарении я схватил бумагу, ткнул прямиком в то место документа, где говорится о бритье человека якобы грядущих веков, и вопросил Рожкова: в каком будущем возможна надсадно жужжащая бритва? В каком?
Из Рожкова будто дух выпустили — он так и окаменел с раскрытым ртом. Возразить было решительно нечего, ибо даже младенцу ясно, что бритва, это узкое и опасное лезвие стали, ни в каком веке жужжать не может. К чести Рожкова надобно сказать, что он и не подумал переть против такой очевидности: обмяк, покраснел, стушевался, бедняга.
Так было покончено с заблуждениями и бесплодными фантазиями, но роковая загадка текста, увы, не стала светлей, сколько я над ней потом ни бился. Все, все усилия тщетны! Жуть берет, когда я вновь размышляю о сем предмете. Если это не бред больного ума, то что же? Неужто перед нами та самая кантовская, наглухо закрытая 'вещь в себе'? Неужто сия бумага есть знак положенного нашему познанию предела, свыше ниспосланное о том предупреждение? Конечно, и такое возможно, хотя это и противу моих философских воззрений. Мой разум склоняется перед тайной, сон и покой давно потеряны, о чем, должно быть, ясно говорит сумбур этого моего письма. Вся, вся надежда только на Вас, драгоценнейший Иннокентий Петрович, на Ваше мудрое искусство проникновения в недоступные нам сферы трансцендентального! Если не Вы, то кто же разрешит эту загадку века?
Надеюсь и уповаю!
Ваш покорный слуга Ф.Соковнин
17 июня 1879 года.
Р.S. Господин Печкин шлет Вам поклоны и спрашивает, какие виды на урожай в Вашей губернии, где у него, как Вам должно быть известно, находится имение.
Голубой янтарь
Весь день море билось о берег.
Оно билось и тогда, когда в свете вечерней зари к нему вышли трое. К их удивлению, накат волн оказался не таким мощным, каким он представлялся в лесу, где еще издали был слышен мерный тяжелый гул. Прибой скорее гладил песок, обращая его при откате в тусклое зеркало, в котором скоротечно проступали краски заката, багрово-черного у дальней черты моря, тогда как высоко над дюнами было светло и там, в поднебесье, отчетливо рдели похожие на клинопись обрывки облаков.
Уминая песок, все трое двигались вдоль прибоя. Имена двоих — Гриднева и Шорохова — многое могли сказать тем, кто следит за культурной жизнью, имя Этапина, наоборот, любого оставило бы невозмутимым. Но и прославленный ученый, каким был Гриднев, и весьма известный поэт, каким был Шорохов, своим безмятежным отдыхом здесь, на этой благодатной косе балтийского побережья, были обязаны Этапину, который в своем узком кругу был известен скорее как организатор, чем коллега Гриднева. Из этого, впрочем, не следует, что Этапин был чем-то вроде мальчика на побегушках у знаменитости: он тоже имел научное звание, должность, заслуги.
И свое увлечение. Отставая на несколько шагов, он нагибался, разглядывал выброшенные прибоем камешки, такие умытые и яркие, что ими трудно было не залюбоваться, некоторые трогал короткими ухватистыми пальцами, но чаще браковал, сочтя их недостойными шлифовального станка, постоянная работа с которым плачевно отозвалась на состоянии косо сточенных ногтей искателя. Опять же в своем узком кругу Этапин славился как резчик, умеющий выявить красоту какого-нибудь с виду невзрачного кремешка. Это его сближало с поэтом, по крайней мере так считал сам поэт, который из-за краткости знакомства еще не смог составить о нем определенного мнения.
Он сам и Гриднев, казалось, просто гуляли. Так это выглядело со стороны, так они сами считали, ибо незаурядные люди, когда дело касается их самих, думают как раз заурядно. В действительности их праздная прогулка, что тоже обычно для таких людей, была неотличимым от работы отдыхом или неотделимой от отдыха работой. Ученый отставал от поэта, но по другой причине, чем искатель камней. У Гриднева, который так часто будоражил мир неожиданными и, как показывало время, плодотворными идеями, не было посторонних интересов, потому что его увлечением было все. Неудивительно, что он и сейчас не просто любовался закатом. Ему не надо было нагибаться, чтобы, подметив необычное у себя под ногами, впиться дальнозоркими глазами в песок, где развертывалась поразившая его драма жизни. Возможно, для энтомолога она не была таинством, но такой ее увидел Гриднев. Он удивился, задумался, иначе, чем прежде, взглянул на море, что в дальнейшем для всех троих имело немаловажные последствия. Таково уж опасное свойство тех, кого, не различая оттенков, мы называем гениями.
Поэт, которого из-за мужицкой основательности фигуры редко принимали за поэта, тоже был взволнован, только в отличие от ученого он не смог бы сказать чем. Всем вместе и ничем в отдельности! Этим небом, в котором темнели и тяжелели похожие на клинопись обрывки облаков; этим морем, которое неустанно подкатывало к ногам вечно умирающие и вечно рождающиеся строчки пены; этими соснами позади, чей ровный, как под гребенку, наклон и в затишье напоминал о ярости морских бурь. Наконец, самой косой, где подле черной ольхи серебрилась полынь, березу обнимал куст барбариса, неподалеку от горных сосен цвела облепиха, где, словом, север встречался с югом, а запад — с востоком. И все потому, что человек дважды в ожесточении войн истреблял здесь природу и дважды созидал ее заново, сочетая растения, словно художник краски. Поэтому на всей стокилометровой, сабельно узкой косе не было ничего, к чему не прикоснулись бы руки и мысль, хотя сейчас все вокруг казалось первозданным.
Шорохов не думал об этом несоответствии сущего и видимого, но чувствовал его. Ритм прибоя сам собой будил строчки:
Море, чтобы о берег биться,
Орел, чтобы в небо лететь,
Вьюга, чтобы петь и кружиться,
Мама, чтобы детей беречь…
Пока это были не стихи, только их завязь. То, что уже сложилось, не удовлетворяло Шорохова, конец не просматривался совсем, там всплывала лишь одна, ни с чем еще не связанная строчка:
Все имеет предназначенье…
Все, значит, и человек тоже. Но какое? В связи с чем? Тут брезжила какая-то мысль, но то пока была далеко не поэзия. Удастся ли выразить словом то, что слышится в природе и будит стихи? Этого Шорохов не знал. Мука и счастье искусства в том, что никому не известно, что выйдет из замысла и выйдет ли вообще. Недаром Пушкин, написав однажды изумительные строчки, запрыгал от восторга и закричал: 'Ай да Пушкин, ай да сукин сын, ай да молодец!' Или что-то в этом роде. Пушкин!