Каждое утро, проснувшись, он готовил завтрак, мыл посуду, производил подсчет яиц, сидел в облюбованных местечках в колонии часов до четырех, съедал легкий ленч; помыв тарелки, возвращался в колонию, чтобы отбирать птиц для препарирования, маркировать им ласты, фотографировать, взвешивать, обмерять яйца и сидящих на них пингвинов. Часам к семи он возвращался в хижину, готовил обед — все ту же похлебку из мясных кубиков (свежее мясо кончилось, кроме пары цыплят и почек, которые он приберег к рождеству).
Порою по ночам, как тогда, когда ему вспомнился разговор с Барбарой, такой неземной и прекрасной, у нее дома, в постели, он ложился поверх спального мешка и часами глядел в едва различимый потолок или же смотрел в окно на соседнюю скалу, где в своем гнезде возились поморники. Ему вспоминались разные события, слышались прежние разговоры. Он как бы находился вне себя и глядел на себя со стороны — снисходительно, с покровительственной усмешкой; он слышал, как срываются слова с губ его собеседников, кружась и взвиваясь ввысь, словно дым. Он чувствовал себя нужным собственному прошлому, будто оно все еще продолжалось и без его участия не могло закончиться.
— Боже, какая тоска. Какая зеленая, беспросветная тоска, — вырвалось у него неожиданно, и он решил тотчас лечь спать. Он пытался придумать что-нибудь смешное, чтобы развлечься, вечером, например, сочинял ученый трактат, в котором выдвигал и, разумеется, доказывал яйцевую теорию размножения, утверждающую, что детей рождает мужчина. Просто он кладет яйцо в матку женщины, где оно находится до момента вылупления, то есть рождения детей. Эта теория всегда интересовала его, так как, в сущности, она утверждала мужскую власть и достоинство.
Иногда он часами разглядывал свое лицо в стальном зеркале, с хирургической сноровкой и ловкостью извлекая из него угри, а затем принимался с помощью ножниц для ногтей подравнивать бороду, чтобы сделать лицо сугубо симметричным и чтобы на нем не топорщился ни единый волосок.
Подобная деятельность обычно напоминала ему о том, что приводить себя в порядок не для чего. А это угнетало его до такой степени, что снова приходилось ложиться спать.
В иные ночи, несмотря на севшие батареи, он пробовал подслушивать шумы, которые производил мир. Особенно удовольствие доставлял ему «Голос Анд» и его религиозные передачи: они бесили его до такой степени, что он выбегал на двор и швырял огромные обломки лавы, стараясь проломить ими лед на озере. При этом можно было прыгать и орать: «Болваны, кретины несчастные, идиоты слепые!» Между тем голос с тягучим американским акцентом продолжал звучать, дрожа от вдохновения и самоуверенности. Форбэш бранил чаек-поморников, кидал в них камнями до тех пор, пока они не поднимали гвалт. После этого можно было войти в дом и приготовить себе успокоительную чашку какао.
Величайшим изобретением его гения явилась полифоническая музыкальная машина «Пингвин-мажор». Выяснилось, что этому изобретению, которое можно бесконечно усовершенствовать, уготована долгая жизнь. Форбэш изобрел этот инструмент... по ошибке, когда как-то вечером играл на кларнете (исполнялся блюз «Бейсн-стрит» с импровизированными вариациями в замедленном темпе) и грел свои босые и грязные ноги, положив их на стол рядом с ревущим примусом. Вскоре он обнаружил, что между пальцами правой ноги у него зажата вилка, и он в такт колотит ею по резервуару примуса. Он заметил это потому, что большому пальцу его ноги стало горячо, и вслед за тем увидел, что пальцами левой ноги держит высушенную пингвинью лапу и царапает ею по крышке кастрюли, издавая при этом скрип низкой частоты — довольно мелодичный и в такт ударам вилки и звукам кларнета. Он замедлил ритм и перехватил вилку, с тем чтобы отодвинуться от пламени.
Это еще не было машиной в точном смысле слова, он вынужден был признать, но позднее, вдохновенно развивая идею машины «Пингвин-мажор», он все-таки решил, что первый его опыт был достоин такого названия. Создание ее началось с собирания — вслепую, интуитивно, — с первого взгляда бесцельного и в то же время демонически целеустремленного собирания различных материалов, характерного для всех великих изобретений. Форбэш всегда верил в то, что открытия делают походя, между прочим, что вещи, какие и не думал находить, попадаются на глаза сами по себе, по чистой случайности (он считал, что именно таким образом ему удастся сделать свой вклад в науку), и потому принялся за дело, уповая на провидение. Его ничуть не обескуражило то обстоятельство, что цель его смутна, намерения неясны, а шансы на успех ничтожны. Неожиданное открытие, что кролик Альфонс умеет пищать, когда на него надавят, привело Форбэша в восторг и укрепило его веру в творческие способности своего подсознательного начала. Однажды вечером, во второй раз выпив рацион пива, он задел проволоку, которую оседлал Альфонс. Тот упал на пол, Форбэш наступил на него, Альфонс запищал, и тут Форбэша осенило.
В течение нескольких часов он лихорадочно трудился, на время отложив работу над главной деталью «Пипгвин-мажора» — ксилофоном из шеклтоновских бутылок из-под соуса и колб профессора Т. Эджуорта Давида. Он создавал ножную пищалку «Альфонс». Не обошлось без трудностей: Альфонса нужно было закрепить на станке — составной части машины, — конструкция которого позволила бы прикрепить пищалку к ксилофону (Форбэш решил сделать музыкальную машину портативной), причем так надежно, чтобы Альфонс не сместился во время игры или транспортировки, но в то же время и не слишком туго, иначе Альфонс не смог бы набирать достаточно воздуха, чтобы пищать.
Форбэш был уверен, что в исторической конюшне Шеклтона найдется немного дерева. И верно, ему удалось обнаружить иссохшую доску нужной длины. Сперва он попытался привязать кролика к доске — основанию инструмента — с помощью бечевки от метеозонда, предусмотрительно стащенной им из метеобудки перед отъездом с базы Скотт. Но из этого ничего не вышло: всякий раз, как он нажимал босыми пальцами на живот Альфонса, тот чуть сдвигался в сторону и из пяти раз трижды отказывался пищать. Форбэш со вздохом признался, что еще не дорос до потребностей своего гения и что ему необходимо создать более совершенный инструмент.
А ларчик просто открывался... Им послужил ящик, открытый с одного конца и скрепленный ржавыми гвоздями образца 1906 года. К нему за уши и за ноги был привязан несчастный Альфонс. Кусок дерева попрочней все из того же стойла превратился в педаль, осью вращения которой (увы!) стала проволока от шеклтоновского тостера — решетки для поджаривания хлеба. Форбэш даже почувствовал угрызение совести. Он нажал педаль босой правой ногой. Альфонс запищал. Форбэш сыграл «Сентябрь в дождях» в дикси-интерпретации, и Альфонс самозабвенно аккомпанировал ему.
На другой день, проснувшись, Форбэш почувствовал себя преступником. Как далеко по пути вандализма и надругательства над святыней, коей он единственный хранитель и посетитель, уведет его это новое увлечение? Он понял, что создание музыкальной машины принесет ему не только радости, но и муки, и все же не мог устоять перед страстью изобретательства. Словом, на ясном небе дня его первого концерта собирались темные тучи нечистой совести. Тогда он решил на день прекратить работу, лишить себя такого удовольствия с тем, чтобы, успокоив свою сознательность столь долгой борьбой, снова взяться за дело.
День был ясный, безветренный. Казалось, вёдро и тишина — это естественное состояние Земли. Прошло столько дней, но ландшафт не изменился сколько-нибудь заметно, если не считать того, что постепенно исчезали сугробы вокруг хижины и в колонии; причем снег в них не таял, а испарялся, и тогда обнаруживалось, что появился новый валун или груда мусора.
Медленно пройдя по озеру, он пересек колонию и спустился к побережью. Перешагнув через трещину, ступил на припай; миновав гроулер и ледяной торос, остановился, греясь на солнце, стоявшем в зените, и стал разглядывать родную землю и Эребус. Лед, на котором он стоял, казался столь же вечным, прочным и неприступным для моря, как и суша. И тут он увидел тюленя: он лежал возле трещины у северного конца берега. Форбэш удивился, что не заметил его раньше. Рядом с животным лежал детеныш. Тюлененок взбрыкнул и похлопал ластами, приветствуя солнце.
Форбэшу представилось, что тюлененок замахал ластами оттого, что вдруг ощутил в себе жизнь, радость движения, в жилах его как бы вскипела кровь и он исполнился сознанием того, что живет на белом свете.
«Но откуда он это знает? Хотя он обладает самоощущением. Только в чем тут разница?» — спросил себя Форбэш, подойдя ближе. Теперь ему видна была мягкая шелковистая серая шкура детеныша. Она была еще слишком велика для него и висела складками вокруг шеи. Огромные черные глаза глядели простодушно, не мигая. Тюлененок ударил трижды своим тощим хвостом по льду и, извиваясь, как все тюлени Уэдделла, пополз к матери, потом назад, чтобы взглянуть на Форбэша. На шмыгающем его носу блестели кристаллы