смотря на эти паутинки серебряные, на эти облака, которые плывут по небу. И откроется им, деткам, как ей, старой, жизнь вечная; раз земля русская — не стерпит она немцев, сбросит с себя, как дерево лишай. Жили на этой земле Волгины, Лобовы, Силовы и будут жить; и как эти облака — одно рассеется, а другие, дети их, тут как тут, и поплывут-поплывут. Пусть не те облака, другие, но ведь облака же! Пусть не я, но все равно Волгины, — кровь моя, душа поделенная».
Душа ее в минуты такого просветления отдыхала, но выпадали они редко и бывали коротки. Слишком сильна была боль от порушенной жизни. Страшила неизвестность, в которой жила теперь Катя. Ведь в этой темной неизвестности жизнь и смерть так близко ходят, что, наверное, то и дело задевают друг дружку. И между ними… она, Катя! Она к жизни тянется, а смерть к ней. Поэтому почти всегда окружала Василису Прокофьевну сплошная чернота. И лес был вокруг беспросветный: порой и небо казалось таким же, как волны у берега Волги в ночь прощанья с Катей. А во сне все виделась та большая туча с разорванными краями, что тогда луну закрыла.
Казалось, нельзя было больше сгуститься черноте, а она сгустилась, как только довелось столкнуться с немцами лицом к лицу. И особенно после вчерашней ночи. Вместе со всеми ожерелковцами, оцепенев от ужаса, слушала она вчера по радио расправу немцев над покатнинцами. И до сих пор в ее ушах стояли крики и вопли тех, которых подавили танками, до сих пор волосы шевелились, словно от ветра, и по корням их пробегал мороз. Вчера немцы устроили такое в Покатной, завтра могут то же самое устроить и здесь. Придут и бросят под танки Шурку, Маню, внучат… И раз они так с мирными жителями поступают, то что же сделают с Катей, ежели словят?
В щели щита, прикрывавшего вход, дул холодный, сырой ветер, разгоняя по всей землянке дым от филипповой цыгарки. Старик Лобов тихо стонал. Шутка ли: бывало в это время и на печи он мучился от ревматизма, а тут больше месяца в лесу прожил и теперь вот здесь — на сырой соломе…
В углу, где разместилась семья кузнеца, было тихо — спали. Филипп пыхнул еще раз цыгаркой, и огонь затух.
— Не спишь? — тихо спросила Маня.
— Нет.
— Холодно. Зуб на зуб не попадает.
Василиса Прокофьевна промолчала. Словами не поможешь, а одежду всю немцы забрали.
— Прокофьевна! — послышался шепот оттуда, где лежал старик Лобов.
«И охота им еще разговаривать, — не отзываясь, с раздражением подумала Василиса Прокофьевна. — Не только говорить, — мысли бы не шевелились, душа бы остановилась, камнем бы сделаться!..»
Шепот становился настойчивей.
— Ну, чего ты, Лукерья?
Лукерья нашарила ее в темноте и села рядом.
— Все думаю. Ведь и нас немцы не обойдут, приневолят к работе… Мост этот самый строить… Как быть?
— Позволяет совесть на них работать — иди! — сурово сказала Василиса Прокофьевна.
Лукерья заплакала.
— Не позволяет, Прокофьевна… А как может душа позволить детей… — Она дотронулась до колена Василисы Прокофьевны. Рука ее была горячая и дрожала. — Скажут тебе, Прокофьевна, выбирай: или работать, или Шурку под танк…
— Да ты в уме — что говоришь-то? — отшатнулась Василиса Прокофьевна. Будто тиски сдавили ей сердце — нечем стало дышать. — Выйду на волю, — прошептала она трясущимися губами.
Ее тихо окликнул старик Лобов:
— Помираю, соседка-Василиса Прокофьевна чуть было не сказала привычную в таких случаях фразу: «Что ты, родимый, еще поживем», но сдержалась: зачем ему жить?
Помедлив, присела у изголовья.
— Душой, Игнат, чуешь?
— Чую… не дотяну до рассвета.
Она положила руку на его холодную костлявую грудь и с трудом ощутила биение сердца: оно еле вздрагивало.
— Крепился все… внучку Дашку поджидал… любимица моя. Как ушла в партизаны — с тех пор не видывал… Благословенье хотел передать… Пусть живет дольше деда… во счастии. Ноги пусть хранит, не остужает… Не дай бог ревматизму схватит…
Говорить ему было трудно. Он то хрипел, то переходил на шепот.
— Глядишь, бог приведет — свидишься с партизанами… Скажи, в смертную минуту о ней думал… Мужика пусть себе хозяйского подберет… За красотой чтобы не гналась. Душу надо ценить…
— Слово в слово передам, Игнат. — Василиса Прокофьевна провела рукой по его голому черепу. — Не тревожься.
Он помолчал.
— Я вот тебя зачем, Прокофьевна… В бога ты веришь?
— Как же, Игнат, не верить? Молодые — те пусть по-новому, а мы с богом родились, с богом и помрем.
— Истинно… В таком случае перекрести меня, а то без обряду помираю — нехорошо.
Василиса Прокофьевна перекрестила.
— Спасибо… Больше ничего… не надо…
В тишине было слышно, как с посвистом врывался в щели ветер. Василиса Прокофьевна поцеловала старика в холодный лоб и, сурово сказав Лукерье: «Иди к отцу — отходит», вышла из землянки.
Вокруг безмолвствовало настоящее кладбище: обуглившиеся остовы печей — надмогильные памятники, трубы — кресты. К печам прижались бугристые крыши землянок. Кое-где торчали черные деревья. Все это было обнесено колючей проволокой, и по ту ее сторону ходили немцы в касках, со штыками.
Тяжело смотреть на родное место — спаленное, порушенное. Василисе Прокофьевне это было тяжело вдвойне: ведь от ее руки запылал здесь первый дом. Тогда, в ту минуту, не чувствовалось ни страха, ни этой тяжести — об одних немцах думала: «Нате, проклятые! На головнях поспите, небом укройтесь!»
Кутаясь в шаль, она поднялась на соседний холм.
Из-за облака краешком выглянула луна, и тени от холмов из серых стали черными.
Василиса Прокофьевна повела взглядом и не могла отыскать ничего, в чем сохранилась хотя бы крупинка минувшей жизни. Все стерлось: холмы и холмы, одни побольше, другие поменьше, печи, трубы…
Она посмотрела в сторону темневшего леса, на опушке которого покоились в могилах деды и прадеды ожерелковцев.
«Тяжело, родные, душе моей, мучается, как в аду, но перед вами она чиста… Нет у меня против себя раскаяния. Против других — огорчение и обида. Мы-то сожгли, а другие села стоят целехоньки — приют для немцев. Кабы все пожгли, глядишь, и немцев тут не было бы. Чего им на голом месте делать? Не лилась бы кровь шире Волги нашей. Не было бы этих мук, каких в аду, поди, и самый окаянный грешник не пробовал, не изводилось бы сухотой сердце материнское».
Откуда-то выскочил черный кот — худой, облезлый. Он вытянул горбылем спину и, уставившись на Василису Прокофьевну зеленоватыми глазами, так дико завопил, что она вздрогнула.
— Господи Исусе!..
Василиса Прокофьевна шикнула, и кот побежал через дорогу, продолжая вопить. Взглянув ему вслед, она вдруг нахмурилась, и пальцы ее стиснулись в кулаки: к селу подъезжали немцы, все на конях. Ехали от реки неторопливой рысью, растянувшись на полкилометра. Впереди, рядом с офицером, с трудом удерживавшим горячего белого коня, беспокойно юля во все стороны головой, трусил на пегой клячонке какой-то кривоногий парень.
«Иуда! — с ненавистью подумала Василиса Прокофьевна. — Вот такой же, поди, и нас выдал».
Ее непреодолимо потянуло посмотреть в лицо парня. Гитлеровских молодчиков она теперь знает, а