обращается он, когда грозовые тучи снова начинают сгущаться над ним, в стихотворении «Предчувствие»; ее черты — олицетворение «юности и красоты», — вместо своего «арапского профиля», призывает запечатлеть знаменитого английского художника Доу («Зачем твой дивный карандаш», 1828); ее глаза, напоминающие ему ангела с картины Рафаэля «Сикстинская мадонна», противопоставляет воспетым Вяземским в стихотворении «Черные очи» горящим «огня живей» «черкесским глазам» Александры Россет («Ее глаза», 1828). Среди стихотворений, посвященных Олениной, есть две такие очаровательные миниатюры, как «Ты и вы» (1828) и, в особенности, следующее, единственное в своем роде, исполненное, с одной стороны, предельной грации, с другой — глубоко содержательное восьмистишие «Город пышный, город бедный», своей двойной, воедино контрастно-слитой характеристикой императорской столицы предвосхищающее мотивы будущего «Медного Всадника». Легко и изящно, одним тончайшим штрихом, мгновенно очерченный как бы с ног до головы (маленькая ножка, вьющийся золотой локон) абрис прелестной девушки — единственное, что может как-то, хотя бы «немножко» примирить поэта с холодным, каменным городом («Здесь речи — лед, сердца — гранит», — снова скажет он о Петербурге в стихотворении «Ответ», 1830), в стройных формах которого гнездится «дух неволи», всяческого угнетения. Но уже назначенная было помолвка Пушкина с Олениной не состоялась по причинам не очень ясным. Скорее всего, Оленин-отец, близкий к придворным сферам и подписавший, в качестве члена Государственного совета, решение установить за Пушкиным секретный надзор, не захотел отдать дочь за политически неблагонадежного человека. Да и увлечение Пушкина Олениной не выросло в большое и глубокое чувство. Наблюдательный Вяземский писал об этом жене: «Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен».[199] Схоже вспоминает об этом и А. П. Керн.

Примерно то же, видимо, можно было бы сказать и о многочисленных увлечениях поэта данной поры. Наглядно сказывается это и на только что рассмотренных образцах его любовной лирики. По сравнению с любовными стихами первой половины 20-х годов в них отчетливо проступают новые черты, отвечающие общей эволюции пушкинского творчества. Здесь нет ярких южных красок, нет романтизированного и несколько абстрактного образа прекрасной возлюбленной, нет жгучих томлений, любовных безумств, упоений страстью, терзаний муками ревности. Они гораздо ближе к реальной жизни, конкретнее, проще, можно сказать, «прозаичнее». Если любовные стихи первой половины 20-х годов, включая сюда даже знаменитое послание к Керн (1825), являются своего рода лирическими параллелями к романтическому миру южных поэм, новые любовные стихи соответствуют эстетическому миру «Евгения Онегина», порой даже «Графа Нулина». Таковы в концовке стихотворения «Вы избалованы природой» строки о «заборе», заграждающем «Пресненское поле», — «презренная проза», немыслимая в южной романтической лирике. Сюда же относится и эпитет «свод небес зеленобледный», представляющий собой не только метко схваченную «северную» живописную деталь, но и полностью соответствующий «прозаическому» контексту первых четырех строк стихотворения. Даже небеса над холодной и каменной «Северной Пальмирой», как восторженно именовали императорскую столицу поэты-одописцы, не обычного синего или голубого, а «зеленобледного» — холодного, ледяного цвета. Соседство слов «зеленобледный» и «скука» равным образом приводит на память ходовое выражение: зеленая скука. В этой связи вспоминаются и строки из пятой главы «Евгения Онегина»: «Столы зеленые раскрыты: || Зовут задорных игроков || Бостон и ломбер стариков, || И вист доныне знаменитый, || Однообразная семья, || Все жадной скуки сыновья». Наряду с зеленым цветом карточных столов припоминается и зеленый цвет военных и чиновничьих мундиров.

Но при всей их порой «прозаичности» новые пушкинские стихи пронизаны тончайшим эфиром той «поэзии действительности», которая составляет специфическую черту пушкинского реализма. В то же время в этих стихах не только отсутствует «любовный бред» южной лирики, — нет в них и того большого и глубоко затаенного в душе чувства, которым дышит посвящение «Полтавы». И это уже связано не только и даже не столько с новой реалистической манерой письма, сколько с характером пушкинских эмоций этой поры: поэт влюбляется «до ноября», «привлюбляется», «думает, что влюблен» то в одну красавицу, то в другую, но в душе его, как «святыня», живет героический образ той, кому посвящена «Полтава». Это подтверждает написанное в самый разгар увлечения Олениной стихотворение «Не пой, красавица, при мне». Стихотворение имеет совершенно точные реалии. Оленина, бравшая уроки у Михаила Глинки, напевала грузинскую мелодию, которую привез Грибоедов и которая увлекла Пушкина в мир его давних южных эмоций. И вот в его сознании встает совсем иной образ. «Песни Грузии печальной» напоминают ему «другую жизнь и берег дальный»: «И степь, и ночь — и при луне || Черты далекой, бедной девы». Эти стихи датированы 12 июня 1828 года. Посвящение «Полтавы» написано месяца четыре спустя. Но несомненно, что степь, «дальный берег», образы которых навевает грузинская мелодия, связаны с кавказско-крымскими воспоминаниями поэта, а «милый, роковой призрак» «далекой, бедной девы» — это та, о ком в посвящении говорится как о его единственной любви.

Месяца через полтора-два после этих строк в личной жизни Пушкина произошло важное событие, давшее ему наконец то, о чем он все годы после возвращения из ссылки страстно и горестно мечтал, и, наряду с этим, имевшее для него такие роковые, неотвратимые последствия. 9 января 1829 года Вяземский писал жене: «Пушкин на днях уехал Он что-то во все время был не совсем по себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было или чего не было» Заключает Вяземский тем, что он «все не узнавал прежнего Пушкина».[200]

Для нас теперь ясно то, чего не смог тогда угадать Вяземский. Как раз в пору пребывания в Москве, в декабре 1828 года, поэт увидел на общественном балу у модного в светском московском обществе танцмейстера Иогеля молодую шестнадцатилетнюю девушку, Натали Гончарову, которая сразу же произвела на него громадное впечатление. Отзывы современников о характере красоты молодой Гончаровой противоречивы. По отзывам одних, она на том балу, на котором встретилась с Пушкиным, «поражала всех своей классической царственной красотой».[201] Совсем иным был отзыв больше разбиравшегося в значении терминов «классический» и «романтический» П. А. Вяземского. Узнав о предстоящей женитьбе Пушкина, он писал ему, что считает другую прославленную молодую московскую красавицу, Алябьеву, образцом «классической» красоты, а Гончарову — красоты «романтической». «Тебе, первому нашему романтическому поэту, — добавлял Вяземский, — и следовало жениться на первой романтической красавице нынешнего поколения» (XIV, 80).

Красота Гончаровой, при классической строгости черт лица и всего ее облика, действительно, видимо, обладала каким-то особым, единственным в своем роде очарованием — «романтической» прелестью. Несомненно и то, что чувство к ней Пушкина с самого начала не было просто еще одним очередным увлечением. В начале января 1829 года Пушкин уехал из Москвы, а в марте он снова вернулся сюда. Опять начал он бывать в доме Ушаковых; пошли толки, что он усиленно ухаживает за Елизаветой Николаевной Ушаковой. Однако сам Пушкин, по свидетельству современника, рассказывал, что он каждый день ездил на Пресню к Ушаковым, чтобы два раза в день проезжать мимо окон Н. Н. Гончаровой, которая жила с матерью и сестрами на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка.[202] Близкий знакомый Гончаровых, Федор Толстой-американец, тот самый, с которым Пушкин хотел было драться на дуэли сразу же по возвращении из ссылки, ввел поэта, по его просьбе, в их дом. Март и апрель прошли в сомнениях, колебаниях, нерешительности. Наконец 1 мая Толстой от имени поэта обратился к Н. И. Гончаровой с просьбой руки ее дочери. Ответ был уклончив. Пушкину не отказали, но, видимо ссылаясь на молодость Натальи Николаевны, предлагали повременить с окончательным решением. В тот же день поэт написал Н. И. Гончаровой восторженно-благодарное за оставляемую ему надежду письмо, одновременно сообщая, что немедленно уезжает из Москвы, увозя в глубинах своей души образ небесного создания, которое ей обязано своей жизнью (XIV, 45). Позднее в письме к ней же Пушкин объяснял свой стремительный отъезд в Закавказье, в действующую армию, тем, что мгновение безумного восторга сменилось в нем невыносимой тоской, погнавшей его прочь из города, в котором так близко и все же так еще недоступно жила его любимая (XIV, 75).

Однако поездка Пушкина не была плодом внезапно возникшего порыва. Тоска, и не только в связи с нахлынувшим любовным чувством, «гнала» его вдаль и ранее. Не прошло и года после возвращения из ссылки, как поэт уже стал мечтать о поездке в Грузию или «в чужие края, то есть в Европу» (XIII, 329). «С детских лет, — замечал он позднее в «Путешествии в Арзрум», — путешествия были моей любимой мечтою». Однако этим любимым мечтам осуществиться не удавалось. «Тоска, тоска», о которой вскоре поэт

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату